Война Роузов | страница 41



— Я полагаю… — но что он мог еще ей сказать? Он бросил трубку.

— Конец, — прошептал он в тишине офиса, надевая мятый пиджак и немного приводя себя в порядок для встречи с Гольдштейном.

* * *

У Гольдштейна было доброе еврейское лицо. Он говорил как раввин — возможно, этому давал повод какой-то документ на древнееврейском языке, который висел на стене рядом с его дипломом адвоката. Бахрома черных кудрявых волос окаймляла большую гладкую лысину на макушке, а печальные уставшие глаза, прикрытые толстыми стеклами очков в роговой оправе, казалось, были полны боли за все человеческие грехи. На нем была безупречная чистая белая рубашка, в манжетах — йеменские запонки, а на шее — полосатый галстук от «Гермеса». Пока Оливер устраивался в мягком кресле, стоявшем сбоку от стола, адвокат вытащил большую коричневую сигару и закурил.

Гольдштейн был тучен, с целым рядом подбородков, но короткие толстые пальцы, манипулировавшие сигарой, двигались весьма изысканно и грациозно. На низко висевшей книжной полке стояла фотография, с которой смотрели домочадцы Гольдштейна: трое пухленьких детей и страдающая ожирением жена.

— Я просто ненавижу разводы, — проговорил он, качая головой и устремляя взор на семейную фотографию. — Ненавижу, когда распадаются семьи. Это shanda. Простите. На идише это означает «позор».

— Я и сам не очень доволен тем, что происходит.

— Кому принадлежит идея? — спросил Гольдштейн.

— Жене.

Гольдштейн снова покачал головой и выпустил большое облако синеватого дыма. Он был сама доброта, мудрость и понимание. Оливер мысленно нацепил на него бороду и кипу, представляя себе, как адвокат читает утешительную молитву в синагоге. Да, если бы сейчас перед ним оказался священник, он бы заставил Оливера почувствовать смутную, невысказанную вину. Хорошо бы исповедаться. Но в чем? Он вдруг ощутил, как его опустошенное сознание медленно наполняется чувством вины. Ему захотелось найти какие-то оправдания, убедить себя и окружающих в своей невиновности, обвинить кого-то в том, что произошло. Он начал откровенно, не утаивая ничего, рассказывать Гольдштейну о своей восемнадцатилетней семейной жизни, но так, чтобы тот проникся к нему жалостью и сочувствием.

Гольдштейн слушал его исповедь терпеливо, лишь иногда кивая головой и дымя сигарой, намертво зажатой во рту. Его толстые пальцы не двигались: их соединенные кончики словно образовали святой храм.

Оливер закончил говорить и, вытащив таблетку маалокса, положил ее в рот. Бывший раввин вынул изо рта дымившуюся сигару и положил ее в пепельницу, разрушив тем самым построенный из рук «храм».