Римлянка | страница 80
— Не будем говорить об этом, ладно? Тебе ведь, в конце концов, безразлично, выйду я замуж или нет… а мне этот разговор неприятен.
Она вдруг поднялась с места и села рядом со мною.
— Почему же мне безразлично? — живо запротестовала она, а потом, обняв меня за талию, добавила: — Наоборот, мне обидно видеть, как тебя водят за нос.
— Никто меня не водит за нос, — тихо сказала я.
— Мне хотелось бы видеть тебя счастливой. — Она помолчала немного, а потом как бы между прочим сказала: — Кстати… Астарита меня просто замучил, просит встречи с тобой. Говорит, что не может без тебя жить, по уши влюблен… Хочешь, я устрою вам свидание?
— Не говори мне об Астарите, — ответила я.
— Он понимает, что плохо вел себя тогда в Витербо, — продолжала она, — но ведь он так поступил потому, что любит тебя… Он исправится.
— Единственный способ исправиться, — сказала я, — это больше не встречаться.
— Будет тебе… в конце концов, он человек серьезный и любит тебя по-настоящему… Он хочет во что бы то ни стало увидеться с тобой и поговорить. Почему бы вам не встретиться, скажем, в кафе в моем присутствии?
— Нет, — решительно отказалась я, — я не хочу его видеть.
— Смотри, потом раскаешься.
— Живи с ним сама.
— С удовольствием бы, дорогая… он человек щедрый, денег не жалеет… но ведь любит-то он тебя, это просто наваждение какое-то…
— Но я-то его не люблю.
Она еще долго расхваливала Астариту, но я не уступала, у меня было тогда такое сильное и отчаянное желание выйти замуж и зажить тихой семейной жизнью, что я твердо решила не поддаваться никаким уговорам и не соблазняться никакими деньгами. Я даже забыла, какое приятное чувство я невольно испытала, когда Астарита насильно сунул мне в руку деньги по дороге из Витербо. И, как это часто случается, я с еще большим упорством и надеждой ухватилась за мысль о браке именно из страха, что Джизелла и мама правы и свадьба вообще не состоится.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Тем временем я заплатила все взносы за мебель и стала работать еще больше, чтобы скопить себе на приданое. По утрам я позировала в мастерских художников, а после полудня запиралась с мамой в нашей большой комнате и работала как заведенная до вечера. Мама сидела за швейной машиной возле окна, а я за столом шила на руках. Мама обучила меня ремеслу белошвейки, и дело у меня спорилось. Приходилось пришивать и обметывать множество застежек и петель, и, кроме того, на каждой сорочке полагалось вышивать монограмму. Мне особенно удавались эти монограммы, они получались выпуклые и словно лепные. Мы шили обычно мужское белье, но иногда случалось делать дамские сорочки, блузы или панталоны, но все это были дешевые заказы, так как мама не справлялась с тонкой работой, да мы и не водили знакомства с синьорами, которые заказывали бы дорогие вещи. Сидя за шитьем, я думала о Джино, о свадьбе, о поездке в Витербо, о маме, о своей жизни, словом, обо всем, и время летело незаметно. О чем думала мама, не знаю, но, несомненно, и она думала о чем-то своем, потому что лицо у нее было сосредоточенное, и, если я с ней заговаривала, она, не поднимая головы от машины, чаще всего отвечала невпопад. Как только начинало темнеть, я вставала, стряхивала с себя нитки и, надев свое самое нарядное платье, уходила из дому, навещала Джизеллу или встречалась с Джино, если у него выдавался свободный вечер. Сейчас я спрашиваю себя, была ли я счастлива в то время. Пожалуй, да, потому что желала только одного — выйти замуж, — и осуществление этого желания казалось таким близким и возможным. Позже я поняла, что человек чувствует себя действительно несчастным только тогда, когда уже перестает надеяться и стремиться к чему-то, и тут уж не помогут ни благополучие, ни достаток.