Кандагарский излом | страница 122
Шлыков нашел Чендрякова на заднем дворе, тот курил и глотал слезы, вжавшись в стену, прячась от всех. Серое лицо, больной взгляд и трясущиеся руки можно было худо-бедно объяснить, но слезы? Павел без сил опустился рядом, ему показалось, что он оглох и потерялся. Ему было невыносимо страшно, что Чендряков сейчас откроет рот и озвучит то, что еще можно не знать, оставить в догадках, версиях.
Сашка молча вытер слезы и достал из-за спины бутылку водки, пустую наполовину:
— На, — протянул не глядя.
Павел взял, ничего не соображая и еще пытаясь поймать взгляд парня, уловить в нем не скорбь и боль, а презрение, злость.
— Помяни Лесю… светлая была девчонка…
Павла качнуло. Он сполз по стене и закрыл глаза: нет, пожалуйста, нет! Ее-то за что? Ее-то как? Нет, да вы что, братцы?
— Я говорить не хотел… один бы помянул… Какого рожна ты, старлей, приперся?!
Нет, Павел не упал, не завыл, он молча выпил водку, почувствовав лишь противный привкус теплого спирта, и уставился перед собой, слушая отрывистый рассказ Чендрякова:
— Застрелилась она… Нас в горы тащили, а она в это время… Головянкин, сука, надо было его положить, шмальнуть в спину, и по хрену на дисбат. Суки все. Кузнецов слышал, как Головянкин ее тобой шантажирует, мол, либо под меня, либо твой в горы. А мы уже там… И ведь, сука, Кузнецов, хоть бы заступился! Головянкин ее, падла… А она еще и о тебе узнала, что убили и… Ягода, гад тоже, пистолет ей дал. Она Головянкина застрелила, а потом в себя. Барсук ее прооперировал, шанс был выкарабкаться, а «вертушки» накрыли: одну — туда, другую — обратно. Нет теперь подружек — ни Вики, ни Олеси. Крындец, старлей… Свира на… Сейчас Батурин за комбрига, а Соловушкин замкомбрига. Кузнецова тоже на… и Зарубину по самое не хочу влетело. А какая, на хрен, разница?
У Чендрякова были одни маты. Злость и боль раздирали Сашку, а Павел словно перестал что-то чувствовать, заледенел — ни мыслей, ни слов. Тишина, пустота. И слез нет. Сердце как сжалось в комок, так и осталось камнем, и в нем, внутри, закрытая от всех Олеся смотрела в небо, смеялась над его прихотью купить ей красную кофту, доверчиво прижималась к нему, ища спасения от той грязи и боли, в которую окунулась с головой. Там она осталась живой, его.
Новый год он встретил в Союзе. Ему сделали нос и челюсть, сляпав кое-как из раздробленных, неправильно сросшихся костей, но вид от этого лучше не стал. Мать плакала, а Павлу было все равно. Ему вообще было все равно. Он жил по инерции, потому что надо, а зачем — даже не хотел задумываться. Год реабилитации был для него самым тяжелым. И не потому, что на него косились, шарахались как от чумного — плевать ему было на это, а вот на бардак, что творится кругом, вторя бардаку в его душе, — нет. Он не понимал, зачем воевал, за что их убивали. Он то пил, то душил сам себя виной за то, что не уберег Олесю, и хотя понимал — не мог, не смог бы, легче не становилось. Он то злился на нее за то, что она такая чистая, что не смогла пережить насилие, и все-таки с подобными взглядами на жизнь записалась служить в Афган. То плакал, грызя зубами подушку, кляня себя за то, что не отправил ее в Союз, не смог настоять и сохранить ее хотя бы для нее самой.