Все во мне... | страница 127



(его дочери, моей маме) насчет дров! Что теперь значат эти листки? Должен ли теперь я сесть за письменный стол деда? На это я не имею права, пока не имею, думал я. Я также не имею — или пока не имею — права брать книги с его книжной полки: Гете, том четвертый, к примеру; или Шекспира, «Короля Лира»; стихотворения Даутендея, Кристиана Вагнера, Гёльдерлина; Parerga und Paralipomena Шопенгауэра. Я не позволял себе ничего трогать в его комнате. Как если бы не вовсе исключал возможность, что собственник и владелец этой комнаты вместе со всем ее — для него предназначенным — содержимым с минуты на минуту вернется и призовет меня к ответу. Здесь непризнанный, никому не известный писатель каждый день около трех часов утра садился к столу и принимался за работу. Бессмысленную, как я теперь понимаю, как он сам понимал; он никогда не говорил этого, по крайней мере словами, но в каждое мгновение знал; и в ситуации этой бессмысленности довел свою самодисциплину до крайних пределов, создал себе систему, которая стала его неотъемлемой частью, все в большей мере становилась его неотъемлемой частью, и я узнаю в этой системе свою собственную. Против бессмысленности — встать и начать, работать и думать в самой этой бессмысленности. Вправе ли был я теперь додумать его мысль до конца? Вправе ли — перенять его систему, сделать ее своей? Но ведь она с самого начала была и моей системой. Проснуться, начать — и работать до полного изнеможения, до тех пор, когда глаза уже ничего не будут видеть, ничего не захотят видеть, затем закончить работу, выключить свет, выдать себя на произвол ночных кошмаров, предаваться им как несравненному наслаждению. А утром — опять все сначала, с величайшим тщанием, величайшим упорством; как если бы смысл все-таки был. Сидя на пне и глядя на Хойкарек, я смотрел на бесславие того мира, из которого, несмотря на все мучившие меня сомнения, все-таки вырвался, исчез — чтобы смотреть на него из собственного угла, через собственный объектив. Мир этот выглядел в точности так, как его описывал мне мой дед — еще когда я не особенно ему верил и не был расположен безоговорочно принимать все, о чем он говорил; я его слушал, но не спешил следовать по его стопам — по крайней мере, в первые годы; позже я сам неоднократно обнаруживал подтверждения правильности его вывода: мир по большей части тошнотворен; когда мы смотрим в него, мы заглядываем в клоаку. Или нет? Теперь наконец я имел возможность проверить аргументы моего деда, был одержим желанием найти в своей голове доказательства правильности его суждений и прямо-таки охотился за такого рода доказательствами — искал их повсюду, во всех закоулках города моей юности и его ближайших окрестностей. Мой дед видел мир правильно: как клоаку, в которой иногда расцветают прекраснейшие и сложнейшие формы; их можно заметить, если смотреть достаточно долго, чтобы глаз приноровился различать столь микроскопические растеньица. В клоаке сыщется множество природных красот для пытливого, революционного взгляда. Но она все равно останется клоакой. И всякий, кто долго — десятилетиями — смотрит в нее, изнемогает и гибнет, и/или падает головой вниз в эту грязную жижу. Природа действительно, по выражению деда, жестока, а люди исполнены отчаяния и низости, как он и говорил. Я постоянно искал то, что могло бы опровергнуть его взгляды; вот в этом пунктике, в этом закоулке я покажу его несостоятельность, думал я, — но нет, в голове моей всегда находились только подтверждения. Он это истолковывал — а я это впервые открывал для себя и находил этому подтверждения. Сидя на пне, я теперь упражнялся, чтобы расслабиться, в такого рода доказательствах на материале воспоминаний, я пытался повторить мои прежние изыскания, чтобы еще раз их обновить, в подобных попытках я уже достиг определенного мастерства, я мог, когда хотел, вызвать любое воспоминание, а потом вновь и вновь подвергать его проверке. Моя история между тем успела стать историей целого мира — с тысячами, десятками тысяч, если не миллионами фактов, которые накапливались в моем мозгу и к которым я в любое время мог обратиться. Дед помог мне увидеть правду — не только его правду, но и мою правду, правду вообще; но одновременно — и тотальную неистинность этих правд. Правда всегда есть заблуждение, хотя при этом она стопроцентно остается правдой; любое заблуждение есть не что иное, как правда, потому я и рванулся прочь, только так мог я двигаться дальше — и, значит, мне не следовало отказываться от своих изначальных планов. Этот механизм как раз и поддерживает мою связь с жизнью, делает меня способным к существованию. Дед всегда говорил правду и тотально заблуждался — как я, как все. Мы заблуждаемся, когда верим, что владеем правдой, живем по правде — и наоборот. Абсурдность — единственно возможный путь. Я знал этот путь, знал местность, по которой он пролегает. Сидя на пне, я для забавы проверял составленный моим дедом счет, складывал записанные в столбик цифры — и делал это в точности как ученик в лавке, с той же старательностью, с той же беспощадностью по отношению к покупателям. Мы все заходим в лавку жизни, и что — то в ней покупаем, и потом должны оплатить счет. При его составлении продавец