Ленинградские тетради Алексея Дубравина | страница 97



Ездил с попутной машиной к Ладожскому озеру:

— Второй фронт, понимаешь! Люди воюют с пургой и заносами. Мороз двадцать градусов — окоченевают, а дорогу делают. Скоро, скоро пойдут эшелоны с хлебом, салом и махоркой…

Я слушал его и завидовал. Какой ты молодец, думал я, — всего за каких-нибудь две-три недели объездил весь ленинградский свет и сколько в тебе непотухающей энергии. Правда, Юрка тоже дистрофик. Его просторная двубортная шинель прикроет теперь еще одного такого же тощего парня. И Виктор заметно осунулся, помрачнел, бедняга. Нос почернел и заострился… А я определенно залежался, черт побери эту глупую болезнь!

— Неужели мы опять все вместе?

— Здравствуй, приехали! Полчаса сидим на его ходулях, собираемся прощаться, а он, видишь ли, одумался.

— Уже уходите?

— Извини, спешу в Озерки. Виктор, наверно, посидит. Не зря он эти полчаса все молчал, репетировал мысли.

Юрий поднялся, протянул мне руку, попрощался с Виктором. У двери спохватился:

— Чуть не забыл! Вот же письмо от Андрея Платоновича.

— Неужели?

— Виктор и Пашка прочитали, — Юрий положил на тумбочку смятый треугольник. — Самолетом перебросили. А вот как ему ответить — ни за что не знаю. Придется ждать открытия Ладожского тракта.

Юрий ушел.

— Ну, рассказывай ты, — попросил я Виктора.

— У меня другая песня, — грустно усмехнулся Виктор.

— Ладно, не ломайся.

Он не спеша расстегнул крючки шинели, пошарил в кармане гимнастерки и вынул из него тонкий небольшой пакет, обернутый в старую газету.

— Вот тебе мой комсомольский билет. Посмотри, он ли.

Действительно, это был комсомольский билет, выписанный Сосновским райкомом комсомола на имя Виктора. Правда, он почему-то темнее, чем мой, но все типографские оттиски на нем — силуэт Ленина на верхней обложке, изображение двух орденов на первой странице, — а также маленькая карточка Виктора, снятого при галстуке, великолепно сохранились. Немного побледнели слова, вписанные от руки черной тушью, да в одном углу слегка расползлись синие чернила. На страницах билета за 1938 и 1939 годы стояли мои отметки об уплате членских взносов, мои крючковатые подписи.

Я с удивлением глянул на Виктора.

— Помнишь тот день, когда к нам в окопы приезжала делегация путиловцев? И тот серый валун, что маячил перед нами, словно холм одинокой могилы? Один из рабочих паренька петроградского вспомнил — Федюшкой его называли…

— Разведчик? Попал в плен к белогвардейцам?

— Этот разговор в окопе всю душу мне перевернул. После него я ни днем, ни ночью места себе не находил — все думал: негодяй ты, Виктор, подлец из подлецов. Трус не трус, а свой комсомольский билет под могильный камень сунул… Тебе я не говорил: обиделся на тебя. И никого не посвящал в свои переживания. А в одну из ночей — тебя уже не было — я принял решение: подползу к этому камню и откопаю билет. Но легко сказать — подползу и откопаю. А если заметят? Немцы — черт с ними: откроют огонь и только всего. Но если увидят свои — сочтут за дезертира. Что делать, рассуждаю. Наконец придумал. Отправился к комбату, говорю: разрешите, мол, немцев немного попугаю? «Как же ты их попугаешь?» — «Гранатами закидаю». — «Иди, — говорит, — выспись. Гранаты до камня не достанут, а немцы в ста метрах за камнем сидят». — «Я подползу». — «Нет, — отвечает, — нам лишние жертвы не нужны. Не морочь мне голову». Пошел от него — чуть не плачу. Он, по-видимому, догадался, что не ради озорства я придумал свою авантюру. Минут через двадцать вызвал, спрашивает: «В чем все-таки дело? Почему на рожон добровольно лезешь?» Пришлось объяснить. Комбат был единственным человеком, кроме тебя, кому я рассказал о своем билете. И знаешь, что он ответил? «Мало тебя терли, Приклонский, — крапивой да по заднему месту. Будь я отцом твоим, уши нарвал бы тебе, как мальчишке». Почти такими же словами, между прочим, отчитывал меня после, уже в этом полку, полковник Тарабрин. Словно сговорились… Потом комбат позвонил на НП. Я догадался: на нашем участке затевают какую-то хитрость. «Ладно, — согласился комбат, — снаряжай гранаты, ползи, наблюдать за тобой придется. Заваришь похлебку — до утра не расхлебаем».