Любите людей: Статьи. Дневники. Письма. | страница 64



Часто в таких положениях — и это тоже существенно, особенно для позднего творчества Толстого, — писатель как бы задерживает ход повествования, растягивает эпизод, медленно и внимательно «просматривает» всякий жест и фразу. В этом своем качестве сатира Толстого выступает как утонченный психологический анализ, как зоркое, стоглазое видение реальных связей и контрастов в раздираемом внутренней враждой мире. Алогизм обычного, обыденного в частном быту восходит к алогизму современного общественного устройства.
Приведем несколько примеров такого «сатирического реализма» Льва Толстого. Вот изображение Наполеона в «Войне и мире». В нем нет как будто никакого нарочитого шаржирования, нет несоразмерности. И, однако, окруженный величественной легендой исторический деятель и полководец, претендующий сравняться славой с знаменитейшими древними завоевателями, предстает в ничтожном, смешном, шутовском виде. И это несмотря на то, что Наполеон действует в романе в соответствии с историческими данными, в окружении обыкновенных людей, командует реалистически нарисованной «великой армией», входит в настоящую Москву и т. д. Разоблачение же наполеоновской романтики идет куда более тонкими способами, чем простое зачернение ореола. Вот что говорит об этом де Вогюэ, которому, конечно, в этом случае и книги в руки: «Маленькие портреты Наполеона, тщательно, до мелочей законченные… Ничего враждебного, ни одной карикатурной черты; но только потому, что из области легенд его на минуту поставили непосредственно в действительную жизнь, величие человека разрушено… Мы чувствуем, что обаяние потрясено несоответствием обычных действий человека с величием роли, которую он играет». Так Толстой открывает в самой действительности комический контраст между непомерными претензиями Наполеона на величие в исторических деяниях с соответственными этой роли жестами, изречениями — и его подлинным ничтожеством перед историческим «фатумом», его маловнушительной, буржуазной внешностью и подробностями его самой обыкновенной, скрытой от глаз посторонних будничной жизни — с утренним туалетом, болезнями, обтираниями и т. д. Тенденциозно выдвигая этот реальный контраст на первый план, Толстой пишет великолепную сатиру.
Вот еще выразительный эпизод, в котором ярко видно замедление рассказа в местах обличительного характера. Действие, до тех пор шедшее в ровном темпе, вдруг как бы задерживается и этим выделяется в общем тексте. Мы имеем в виду сцену приготовления к убийству из «Крейцеровой сонаты». Познышев, как говорится в повести, хотел быть страшным, хотел внушить ужас. И Толстой заставляет читателя содрогнуться. Но эта сцена — совсем не романтическое злодейство литературы «плаща и шпаги» и не величественный кровавый финал в шекспировском роде. Разве может такая расслабленная, исступленная в своем эгоизме и дисгармоничная натура, как Познышев, знать подлинную трагическую муку, разве может «мужчина-блудник» стать Отелло? В самом, казалось бы, стремительном эпизоде повести Толстой пускается вдруг в подробности: он безразличным, «эпическим» тоном рассказывает о том, как убийца, желающий внушить ужас, снимает сапоги и остается в пальто и чулках, а потом, «мягко ступая в одних чулках», крадется к двери. Эти детали делают кровавую сцену отвратительно правдивой. Такого прямого и в то же время тончайшего обнаружения пошлости, когда она притворяется высокой трагедией, литература до Толстого не знала. И этот уничтожающий эффект достигнут всего лишь тем, что до читателя, приведенного в напряжение, готового поверить в серьезность и возвышенность происходящего, несколькими беспощадными натуралистическими штрихами внезапно донесен весь подлинный «аромат» сцены.