Дмитрий Гулиа | страница 74
— Я вас, Дмитрий Иосифович, не выпущу! — грозился Прохоров. — Никакого Сухума! Там меньшевики. Они придерутся к вам, скажут, с большевиками якшались… Сообщения нет. На катеришке отправить боюсь — затонете где-нибудь.
— Это верно, конечно. Но там моя семья.
Прохоров подумал и кивнул.
— Ладно, езжайте. Только дайте три дня сроку. Что-нибудь подыщем, какую-нибудь морскую галошу.
Отец вспоминал о трех днях:
— Это были приятные дни. Особенно после всего пережитого. Прохоров приносил свой паек, мы пили и ели. Потом простились с ним, как братья, и я никогда больше не видел его и не слышал о нем. Не знаю, что и с Чениджиевым. И с начальником темрюкской тюрьмы. Могу сказать одно: без них я бы наверняка пропал.
Ранним утром кто-то постучался к нам. Первой вскочила мать. Но дверь отворить так и не смогла: узнав голос отца, грохнулась на пол. Из старших была еще бабушка: она пыталась привести в чувство Елену Андреевну, призывая на помощь нашу родственницу Ефросинью (сирота, проживавшая у нас).
Я задал себе вопрос: вставать или нет? Любопытство, однако, взяло верх, и я побежал в коридор. Вот что я там увидел: в маленькое четырехугольное окошко глядит усатый человек. Он просит поскорее открыть дверь, а у порога лежит мать, и возле нее хлопочет бабушка со стаканом воды. Убедившись, что меры принимаются самые неотложные, я преспокойно улегся в постель и стал ждать дальнейших событий.
А за месяц до этого каким-то чудом до нас дошло письмо с Северного Кавказа. Отец в нем, можно сказать, прощался с нами, просил Елену Андреевну: «Леля, будь умна… воспитай детей, как можешь, как это бог на твою душу положит… Ты обо мне говори им часто». Видимо, какая-то необыкновенная сила инерции была жива в почтовом ведомстве: письмо прошибло все фронты, все преграды и рогатки и нашло адресата. Но тем больше горя и слез доставило оно мам…
Теперь все было позади: папа с нами! Я и брат мой Володя лежали с широко открытыми глазами и затаив дыхание ждали его.
Бывшая Российская империя неуемно клокотала. Революционный народ ширил великие завоевания Октября. Однако враги все еще не теряли надежды. Разгоралось пламя жесточайшей гражданской войны, когда само понятие «жалость» превратилось в горсть пепла. Россия, казалось, ввергнута в трясину хаоса, из которой ей никогда не выбраться. Иные литераторы предавались унынию, не в силах уяснить, что же такое происходит. Иные готовились к «махаджирству» на Запад, в европейскую цивилизацию. И только самые проницательные видели в революции свершение всех чаяний народа. И быть может, вернее многих, но по-своему, по-блоковски сложно понял и принял революцию автор «Двенадцати». Я бы, пожалуй, не смог назвать во всей современной поэзии, в поэзии двадцатого века, что-либо более совершенное по содержанию и по форме (как затруднился бы назвать в современной прозе что-либо более потрясающее, нежели повесть Экзюпери «Ночной полет»).