Скопус-2 | страница 51
Может быть, потому-то я и не вспоминала его — из-за этого скорбно-презрительного выражения. Моя сознательная память хранит и лелеет приятные воспоминания. Потому-то это и оставила; уничтожить не смогла — но оставила, оставила под спудом.
Вспомнила его я только недавно, только теперь, в Иерусалиме, после радиоинтервью с хаззаном, который приехал недавно из Ташкента.
«Искусство? — удивлялся он. — Тут душа нужна и знание стиля. Слово песню ограничивает, она тогда меньше значит, меньше стоит. Можно и импровизировать, — почему нет? Но, конечно, есть мелодии — „Кол нидре“, например, и еще несколько — тут импровизировать нельзя: они передаются из поколения в поколение без изменений».
И я вспомнила.
Та фраза! Из «Кол нидре». Уже я знала: это не молитва, а «формула отказа», отказа от всех навязанных обетов и присяг, что сложилась, вероятно, в Испании, еще при вестготских королях. И там ничего нельзя менять? Значит, с тех пор передается эта мелодия из поколения в поколение? И потому Милкина мама и смогла его поправить — она помнила. И дедушка с ней сразу тогда согласился. У нее в самом деле слух был очень точный, может быть, даже абсолютный.
— Вы двадцать лет прожили в России, — сказал ведущий. — Ваше время — время гитары. Почему же все пели под гитару, а вы…
— Конечно, это семья, — отвечал хаззан. — Моя семья — традиционная. И я знал… Я стремился. Но, конечно, еще не достиг… Видите, когда я был маленький, я слышал у нас в Ташкенте одного хаззана. Даже не знаю, откуда он приехал. Очень ненадолго. Я всюду бегал за ним. Он скоро уехал, не знаю куда. Тогда я стеснялся спросить, а потом некого было. И вот он… Я даже не знаю, что в нем было… Голос, наверное, «спинто», драматический тенор, как у меня, но он все мог петь, и то, что для лирического тенора, тоже… но, наверно, не только в этом дело. Он до сих пор для меня звучит. Он пел «Кол нидре», такого «Кол нидре» я в жизни больше не слышал. Он поет — и все на цыпочки становятся, тянутся за голосом… нет, это нельзя пересказать.
Потом, когда пошла запись пения этого ташкентца, я все ждала — не услышу ли я опять… Нет, не услышала — голос его был осторожен, мягок и не рвался очертя голову вверх, а плавал, играл на средних высотах, а я слушала и ждала: ну? ну?
Не дождалась. Ну и что ж? Из съежившегося, высохшего, омертвевшего, ставшего — чуть не ставшего — шелухой одесского дня развернулась, проявилась, зазвучала почти непрерывная, почти нигде не стертая лента воспоминания. Ученик и учитель, рядом, за одним столом, локоть в локоть, над одной книгой; они поглощены, они переводят дыхание одновременно, они делают то, ради чего родились на свет, — это как любовь. У дедушки на губах что-то вроде улыбки, — может, так он складывает губы для пения, а может быть, он просто счастлив своим вернувшимся мужеством, мужеством творца, сеятеля, обретшего наконец благодатную почву, которая сохранит и взрастит его посев, сделает его жизнь не напрасной. И почва внимательна, чутка и разверста, и почва благодарна и отзывчива. Никогда больше я не видела такого полного согласия между учеником и учителем. Мне приходилось видеть загипнотизированные, замирающие от восторга студенческие аудитории — но там было другое, там был профессор-артист и публика, там не было тайного и плодоносного равенства двоих.