Скопус-2 | страница 50



Он скорбно, с каким-то сожалением посмотрел на нас и мимо нас и сказал:

— Спасибо.

Дедушка поглядывал на него усмехаясь, и он ему в ответ точно так же усмехнулся. И ушел.

— Мама, ты откуда знаешь этот мотив? — спросила Милка.

— Это же «Кол нидре», — сказала мать. — Ну, молитва такая — «Все обеты». В Судный день[15] ее поют в синагоге.

Оперный голос! Я не очень понимала, что это такое — я это слово ощущала как эпитет. «И подумать, — говорила я, — что же это такое? Ведь он должен идти учиться, его бы взяли в консерваторию, а он тут». Милка, безусловно, со мной соглашалась. И Милкина мама тоже.

— Дикие люди, — говорила она, поджимая уголки губ так, что под скулами появлялись ямочки. — Для них как будто не было революции. Вы думаете, он один такой, этот молодой человек? Да их полно теперь в Одессе. Я уже не говорю — где-нибудь в Балте или в Тульчине. Этот как раз приехал из Тульчина. Приехал в большой город. Ну так иди учиться, раз у тебя с социальным происхождением в порядке. Так нет же. Отыскал себе старика и учится у него вот этому хаззануту[16]. Ну, хаззаном чтобы быть в синагоге. Хм. Хаззан! Не знаешь, что это такое? Это как певчий. Так сказать, солист. Кантор.

— Вот кантор — это слово я слышала.

— Ну, слава Богу, хоть это слово ты слышала. Что вам сказать, девочки, мне его даже не жалко, этого парня. Раз он вырос таким слепым и глухим, не видит, что жизнь теперь другая… Синагога! Да их почти все позакрывали. Да и кому они нужны? Ты была хоть раз в синагоге? И Милочка никогда не была. Целое поколение подрастает, кто об этом и не слышал даже ничего.

Она сама распалялась от своих слов; мы были с ней совершенно согласны, но ей нужен был протагонист, оппонент. Она обратилась к дедушке с тирадой по-еврейски. Он ее выслушал, усмехнулся и что-то спокойно возразил. Я разобрала слово: шансонеткес. Она — в крик. Он нагнулся над книгой и отключился.

— Он говорит: «Лучше Бог, чем шансонетки…» А я ему говорю: «Шансонетки хоть живые женщины, а что твой Бог? Где?»

* * *

Я не вспоминала его никогда. Помнила — но не вспоминала. Несколько стоп-кадров: стоит у пустого стола, мнет конец длинного кашне; сидит за тем же столом рядом с дедушкой (седая борода, дедушкина борода сразу блеснула, когда стала вызывать этот кадр в памяти!), лицо опущено, что-то он не то бормочет, не то напевает; иногда взгляд — не на нас, а в сторону и вниз. И конечно — голова запрокинута, словно он полощет горло, он стоит где-то не на обычном месте, кадык ходит… Но тут вступает другое: звучит на той же высоте памяти музыкальная фраза, рвущаяся, рвущая сердце и тут же утешающая своей — или, может быть, голоса? — красотой. В общем, то, что он пел, вспоминается — и не столько звуком и, конечно уж, не мелодией, которой я не знаю, а сердечным спазмом, все еще внезапным. И последний, через несколько минут отразившийся, но запечатленный точно и надолго: горестно заломленные густые брови, опущенные тяжелые веки с красным ободком и покривленный угол рта — образ не то досадливого пренебрежения, не то презрительного сострадания к нам. Это, когда мы, оглушенные, восхищенные (но нас я не вижу), выкликаем про голос и что надо учиться… Почему — пренебрежение к нам? Почему — никакой радости, никакой, хоть подавленной, улыбки перед нашим восторгом? Гордыня? Или смирение? Ну да, смирение! Сверху вниз он на нас смотрел, когда не смотрел в сторону!