И будут люди | страница 88
— Оксен… Оксе-ен…
— Что, тату? — склонился над ним Оксен, изо всех сил кусая губы, чтобы не расплакаться.
— Батюшку… покликали?
— Скоро будут… Лежите спокойно, тату, батюшка вот-вот приедут… Я послал за ними Ивана, — говорил Оксен; он боялся жуткой тишины, которую заполняло, колыхаясь в ней кровавым туманом, предсмертное хрипение отца.
— Схороните… у Олены… в ногах…
— Хорошо, тату… Вы только не мучьте себя, лежите… спокойно…
Но покой как раз и не приходил к Свириду. Отец возил распухшей головой по подушке, будто подушка эта была набита не пухом, а острыми камнями, страдальчески сдвигал брови над залепленными засохшей кровью веками, и черные тени беспокойных мыслей не переставали мелькать на его лице.
— Оксен…
— Что, тату?
— Олеся… дома?
— Я отослал ее к соседям. Может, позвать?
Тени снова затрепетали на отцовом лице, потом сбежались в кучку, заполнили провалы под бровями.
— Не надо… ты… вот что… Виноват я перед нею… Бог… мне этого… не простит…
— Что вы такое говорите, тату! — запротестовал Оксен, запротестовал тем более горячо, что и сам, когда отец был здоров, думал так же.
— Не простит… Так ты… вот что… Оксен… Будет выходить Олеся… замуж… отдай ей… двадцать десятин земли… эти… с войны… что я купил…
«Те, что над буераком!» — охнул Оксен с отчаянием, но бог, который висел прямо над отцовой головой, посмотрел на Оксена такими глазами, что он не посмел возражать старику.
Свирид почувствовал, что сын колеблется. Собрал последние силы, и голос его прозвучал почти так же, как тогда, когда Свирид был здоровым:
— Ослушаешься — с того света прокляну! Из могилы встану!..
— Хорошо, тату, — покорно согласился Оксен.
Так на кладбище выросла свежая могила, а со временем темненьким вытянутым холмиком появилась еще одна: схоронил Оксен и свою жену, которая, помешавшись, недолго жила на свете — лепила пироги до последней своей минуты.
С тех пор как умер отец, Оксеново сердце, где Олеся всегда имела тепленький уголок, наполнилось холодком: не мог он простить сестре этого отцовского завещания. Знал, что это грех, что сестра ни в чем не повинна, — и ничего не мог поделать с собой. Как вспомнит про эти двадцать десятин, как подумает, что та земля — лучшая, что нигде больше так не родит пшеница, как на тех десятинах, так и наливается жгучей ненавистью к сестре, которая, будто назло ему, с каждым днем все больше хорошела, привлекала к себе синевой глаз, завораживала улыбкой, веселым смехом.
И таки наворожила: ранней осенью, дразня палкой злого пса, завернули в дом хорошо подвыпившие сваты — один в чумарке, другой в кожухе, оба в высоких шапках, хотя погода была еще жаркой. Тот, что был в чумарке, проехался непослушными ногами до самого стола, пока попал на скамью, и уж тогда догадался снять шапку и поздороваться с хозяином. Сват в кожухе вел себя немного пристойнее, однако тоже поспешил прилепиться к спасительной скамье.