Пульс памяти | страница 128
— Так и перечеркнул мой сын мою жизнь. Правильно в книге сказано.
А вечером Аввакумов опять повернулся к отцу:
— Прочти-ка вот тут, душевный.
Отец прочитал:
«Несчастен жаждущий прощения, но еще несчастнее не умеющий прощать».
— Что скажешь, душевный?
Отец не расслышал вопроса, его отвлекли три глубоких ногтевых вмятины, зиявшие на потускневшем поле книжной страницы.
Три вместо обычной одной… Что скрывалось под этим?
Не высказанная в слове, но выраженная в нервном и грубом движении пальца радость: кто-то написавший книгу, ничего не зная о драме какого-то Аввакумова, вдруг становится его защитником?
Или это просто сожаление о том, что сын, быть может, никогда не прочтет отчеркнутых строк?..
— Что скажешь? — повторил вопрос Аввакумов.
— Да уже сказали тебе, — отцу не хотелось повторять грубых слов, он подыскивал менее обидные, чем те, что прозвучали от стены. — Больно жестокий у тебя сын, душа у него, видать, об камень не стукалась.
Но Аввакумов, к удивлению отца, резко не согласился:
— Не стукалась, говоришь? Как же так не стукалась? А безвинные пощечины — это не камень? А батька в тюрёхе — это не камень? Отцовский позор — что же еще может быть тверже и больнее камня? А ты говоришь — дрянь. — Аввакумов порывисто приподнялся на койке и зло посмотрел поверх очков туда, где лежал больной, осудивший его сына. — Это я дрянь. Я. Понимаешь? — продолжал Аввакумов. — Ведь если бы Гешка тогда согласился… Так это ж значит — на воровское дело б согласился. А где начало, там и повторение. А за повторением, глядишь, и привычка — на тут тебе. И жизни человеческой как не бывало. На лоскутки б она рвалась у Гешки. От тюрьмы до тюрьмы — лоскутки, да по тюрьмам лоскутки. А на простой, даже на самый короткий кафтан честного существования так и не хватило б…
Аввакумов был жалок и страшен, никто до этого не видел его таким: над комканым серым одеялом торчали подавшиеся вперед узкие плечи, еще более узкие оттого, что неестественно длинной стала вытянутая худая шея, продолженная опять же длинной седоволосой головой. Под пергаментно неживой кожей лица обнажилась вся острота его костей, и очки на всей этой костлявости и остроте казались нелепостью. Потому что только одни они и жили. Пусть по-стеклянному холодно, пусть временами, когда стекла не отражали лучей, тускло, но так уж казалось моему отцу: очки живут, а лицо мертво.
— Успокойся, Аввакумов, — сказал отец. — Что теперь казнить себя! А честная жизнь…