Радуга в аду | страница 24
«Все-таки, как он на Арсения похож», — всякий раз, к месту и не к месту, восхищалась тетя Аня, — ну, вылитый Сенечка». И дядя Глеб находил сходство Вадима со своим племянником. Они и познакомились с Вадимом, обознавшись. Да и Сенечка их жил с родителями в Москве. Это сходство и смущало Вадима больше всего. Впрочем, он старался не вдаваться особенно во все это. Ему нравилось бывать в этой семье; хоть порой и все эти разговоры об Испании, работе и президенте и наводили на него тоску. Разве его мама не работает? Разве она бастует? Но никогда не бывать им в Испании, и в Болгарии не бывать. А почему? Но не хотел он об этом думать. Ему нравилось бывать в этой семье. Никто здесь не считал, сколько он съел печений или пельменей, никто не раздражался, что он не помыл за собой тарелку, что ломал хлеб руками. Здесь все как-то было по-другому. Вадим не любил ходить в гости к своим родственникам, особенно теперь; раньше, когда был маленьким, как-то не замечал всего этого… теперь же… Все эти тетушки и дядьки, с которыми он был в родстве, все эти очень близкие и почти близкие… словом, не любил он… да и его не любили. А за что его было любить? Приходил, и обязательно чаем его угощай, а сам приходит, хоть бы конфету с собой принес. И, главное, никакого понимания, просто вот берет все и ест. «Ты прям, как еврей, — замечал ему дядька, — посуду кто за тобой мыть будет? У нас прислуги нет. И, кстати, ты здесь не один».
«Извините», — Вадим положил на место печенье.
«Да теперь, что уж там, теперь бери, раз взял, — отчитывал дядька, — теперь уж облапал его, теперь уж ешь. Да ешь уж, чего там. Мне жалко, что ли. Мы люди простые, мы люди русские, мы не какие-нибудь там евреи, — дядька, если надо было сравнить кого-нибудь с кем-нибудь ему неприятным, всегда этого ему неприятного, сравнивал с евреями. — Я своим трудом, своими руками на хлеб зарабатываю. И ты не смотри на меня так, мне печенья не жалко, я вон, хочешь, сейчас все это печенье — за окно, мне что, жалко? Мне не жалко. Я его за свои, кровные, купил. Ты понимать должен. Вот тебе сколько лет? Девятнадцать? Правильно ведь, девятнадцать, — подтверждал он. — Я в твои девятнадцать в армии служил, на границе. Не то, что вы — дезертиры, лишь бы откосить. Дедовщины они бояться. Дедовщину евреи придумали, чтобы вы в армию боялись идти, и чтобы нас поскорее американцы захватили. А то все нежные стали. Служить не хотят, работать не хотят. Лишь бы жрать, да в автоматы игровые мамины деньги просаживать, или в компьютер до опупения… вот и все вы в этом. Вот ты пришел в гости — к родной тетушке, а хотя бы апельсин какой принес. И вот сейчас — поел, а посуду кто, я, что ли, за тобой мыть должен? Я с армии вернулся, я на заводе сразу работал. И у меня и в голове не возникало к кому-нибудь в гости без бутылки прийти. Ну, с тебя никто бутылку и не требует, но хоть что-нибудь, хоть апельсин. И тетушке твоей приятно было бы. А то… — дядька в сердцах отмахнулся. — Смотришь, вот, сычом. Ешь уж. Знаю, что голодный. Сколько мать там твоя на заводе этом зарабатывает… и вас двоих кормит, знаю я все, — поучал дядька. — Работать надо и экономить, а то привыкли, как евреи, на шее на нашей, на народной. Вот был бы я президентом, я бы этих евреев всех бы… — дядька рубанул рукой, — всех бы, — повторил он. — И все бы тогда зажили. Все бы зажили. Я бы тогда сыну своему квартиру бы купил, машину бы купил. На Канары бы съездил. Э-эх, — вздыхал он, — что, собрался уже? — глянул он на поднявшегося из-за стола племянника. — Печенье-то забери», — напомнил.