Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви | страница 35
Изумленные и сконфуженные юноши развернулись на каблуках.
— Погодите! — сказал герцог. — Позвольте мне, справедливости ради, исправить ложное впечатление, которое вы, возможно, обо мне составили. Мисс Добсон меня отвергла не потому, что разглядела или вообразила во мне какой-то изъян. Она отвергла меня просто потому, что я люблю ее. Она отвергает всех, кто ее любит. Видеть ее значит ее любить. Поэтому закройте на нее глаза. Исключите из кругозора. Не замечайте ее. Обещаете?
— Постараемся, — сказал после паузы первый.
— Большое спасибо, — добавил второй.
Герцог проводил их взглядом. Хотел бы он сам последовать своему совету… А что, если так и сделать! А что, если отправиться сейчас к казначею, получить отпускной билет и бежать прямо в Лондон! По заслугам было бы Зулейке спуститься и увидеть, что ее пленник сбежал. Он представил, как она озирается, ходит по галереям, зовет его. Представил, как она, шурша юбками, идет к воротам колледжа, заглядывает в сторожку привратника. «Его светлость, мисс, проходил минуту назад. Он сегодня уезжает».
Но хотя воображение его наслаждалось этими замыслами, он прекрасно понимал, что ничего такого не сделает, — понимал, что будет ждать Зулейку смиренно, нетерпеливо, пусть даже она переодевается до Страшного суда. У него не было желаний, не к ней устремленных. Что от него останется, если забрать любовь к ней? Ничего — хотя не прошло суток, как эта любовь была к нему добавлена. Ах, зачем он увидел Зулейку? Он думал о своем прошлом, о его холодном великолепии и безразличии. И понимал, что возврат невозможен. Корабли его сожжены. Киферовы Младенцы подожгли флотилию, и она вспыхнула как спичка. Он на острове чародейки завяз навсегда. Навсегда завяз на острове чародейки, которой до него нету дела! Как в таких жалких обстоятельствах поступить? Он видел два пути. Первый — зачахнуть медленно и мучительно. Второй…
Теоретически герцог всегда держался мнения, что тому, для кого в жизни невозможно счастье, следует поскорее с ней расстаться. Теперь вдруг эта теория столкнулась с практикой.
Вопросом о том «достойно ли в душе сносить с терпением удары», он, «древний римлянин больше, чем датчанин»,[43] никогда не задавался. Никогда не прислушивался к гоготу, который зовут «общественным мнением». Суд равных — только такому арбитражу, нередко говорил он себе, возможно подчиниться; но кто бы в том суде заседал? Не знавший равных, он ни перед кем не держал ответа — командир своей души, деспот своего будущего. Только к собственным предписаниям он прислушивался, и предписания эти — столь мало было в нем датчанина — отличались всегда простотой и категоричностью. И теперь он себе отдал категоричную и простую команду.