Вырванные страницы | страница 4
Я говорю с ней, уже даже вслух. Она всегда со мной, ощутимая неутолимой, слабенькой болью, коей приправляет любые мои проявления. Разве что во сны заглядывает с приятной редкостью, в них я свободен. Надо же, и кто-то не поленился взломать общее безмолвие криком. Просто ничего не значащим криком.
Семиотика бессильна, знаков нет. Она ничего на память о себе не соизволила забыть. Была, а потом вся не стала. Наверное, я чем-то ее испугал. Перчатки перестали согревать руки, а дыхание их скорее обжигает — некоторая безвыходность намечается. У моей любовной болезни устойчивый штамм, время ей едва помогает, а точнее, бестолково подначивает меня жалеть. Лично я предпочитаю покой и смирение, а Авиценна рекомендует ванны. Средств много, особенно в эпоху поддельного, грубо сработанного изобилия. Дочитай она Булгакова, узнала б, что трусость тягостней всех пороков. Но зачем? Снег ляжет, упадет столбик термометра, подрастут чужие дети, кто на что горазд, узнаем. Потом хвоя, мандарины, добреющие завитые продавщицы, хмельные товарищи, и прочие сантименты и чьи-то радости, захватит меня, свяжут отвратительной мишурой вежливых обязательств и выкинут в пролет года следующего. Может, там и оставлю…
287
Видишь, нет больше штор на этих огромных окнах, приписанных к минувшему архитектуры и моему настоящему, и кипучий, жидкий солнечный свет, уже обильно сбрызнув комнату, выпадает пыльным осадком на полы и мебель. На улице тихо по-раннему, хотя давно должен играть своими звуками городской день: жужжать и грассировать движением, мяукать сиренами и грохотать музыками. Может, выходной или благословленный правительством праздник? Ветер влетает в распахнутую форточку, плотно набитый запахами сырости и всяких там почек и травинок, предвещающих скорое наступление радостной и безумной чумы потепления. На улице чаще показываются обнаженные женские шеи, несущие кокетливые прически и полуулыбки хозяек, точно коринфские колонны свои искусные антаблементы. Уродлив же фасад напротив, извиняет его лишь способность остаться в мозгу с этим гадким рыжеющим цветом, измытым и повыцветшим, местами с открытой кладкой бурого кирпича в отсутствиях штукатурки, неровно поделенный глупо блестящей оцинкованной трубой водостока. Так часто и помногу за ним наблюдаю, он и не меняется, выгодно отличаясь от прочих особенностей.
В окнах того дома тоже что-то да происходит, делается, живет и исчезает, но я не интересуюсь и не вникаю, отказываюсь связывать любым смыслом виденное вчера и сегодня. Пускай, ведь вряд ли там им, людям, проще, а мне искренне все равно. Эти, другие ли придут, сам ли я к ним обернусь, они будут мешать, и отвлекать жизненными необходимостями. Знаешь, меня не тяготило: шли четко отрепетированным парадом дни работы, вечера друзей и ночи влечений, разнились картинками как в калейдоскопе, самую малость меченные бессмыслицей, такие вкусные эпизоды. И нет, не то что бы времени не хватило, скорее не достало умения понять, что тебя я любил. Впрочем, что дало бы это знание тогда, что несет нынче? В хрупких мутных льдинах из почившей ныне зимы, в них казалось, будто ничего не произошло — что важнее, и не произойдет. Я свободно носил подаренные одежки, прохаживался без страха по нашим местам, соглашался весь, понимаешь, с действительностью, что ты покинула.