Рассказы | страница 46
На тумбочке лежали две книги: о жизни и подвигах Александра Македонского, которого на Востоке зовут «Искандер» и считают дьяволом, — эту читал Юрик, и сборник стихов Блока — что пролистывал я, и откуда зачитывалось над тазиком про аптеку, про фонарь и про бесконечное бессмыслие.
Открыв наугад о дьяволе Искандере, я взял первое попавшееся — Карфаген. «Карфаген» — сообщил я пакистанцу его новое имя. «Не сьтрёмно?» — на всякий случай уточнил крестник. «Ноу».
— Теперь нужно отчество. Как папу зовут?
— Али.
— Карфаген Алиевич… — я посмотрел на сборник стихов поэта, который называл себя сожранным поросёночком, и добавил, — Блокс.
КАРФАГЕН АЛИЕВИЧ БЛОКС.
На имя «Шагули» он больше не отзывался. И когда контролёры требовали его к следователю, а затем в суд, говоря в «кормушку»: «Шагули Али», он медленно подходил к двери, расставлял ноги, ударял себя в грудь и заявлял: «Какоя Шагули Али? Я — Карфаген Алиевич Блокс!»
Каждые пятницу и субботу мы смотрели с ним длинные индийские фильмы, которые демонстрировались тогда по двум каналам. Пакистанец смешно объяснял непонятные европейцам тонкости сюжета. Мы просмотрели «Бродягу», «Танцора Диско», «Бобби», «Месть и закон», «Зиту и Гиту»… и пошли уже по третьему кругу. Пакистанец подпевал всем песням из этих страшных кинолент, банкир затыкал уши туалетной бумагой… Потом банкира Юрика освободили под подписку, фильмы неожиданно закончились, пакистанец получил 11 лет колонии, душное московское лето вползало через форточку, пакистанец говорил: «Хуйня, братиська», а в огромных индийских глазах его стояли слёзы. И когда открылась «кормушка», он вздрогнул, хотя она открывалась тысячи раз, но он понял, зачем она открылась теперь… Молча он подошёл к двери и услышал:
— Карфаген Алиевич Блокс?
— Я…
— С вещами.
В соответствии с проклятьем
Ну, вот наконец-то я дошел до того, с чего хотел начать этот рассказ — до встречи с одним из великолепнейших ублюдков Латвийской публики, по имени Гинтс.
Не такой уж маленький город Рига. Но вся Рига начала восьмидесятых знала Гинтса. Он был настоящей звездой подворотен и бесконечным кошмаром пионеров, комсомольских активистов и прочей тогдашней нечисти.
Когда я сказал "вся Рига знала Гинтса", я имел в виду ту Ригу, которая называла стеллу "свободы" не иначе, как советским хуем, изнасиловавшим Латвию, а на барельефе у ее подножия видела не сталинских солдат — освободителей, а воинов вермахта, — слишком уж "немецкими" были их каски и автоматы… Ту Ригу, которая упорно отказывалась называть центральную улицу города "улицей Ленина"… Ту Ригу, которая считала себя потомками Ордена Крестоносцев, а не наследниками племени полудикарей, через силу обученных грамоте офицерами Петра Первого. И мнение присасывающейся к любой власти проституирующей интеллигенции, и полнейшее отсутствие собственного мнения у зомбированных михалковскими речевками пролетариев, никогда меня не интересовали. И мне повезло, что именно Гинтс стал для меня подлинным воплощением свободолюбивого латышского духа, хотя он и был уродом и на четверть русским. Да ведь уродливая власть никакого иного сопротивления, кроме такого же уродливого, породить не может. Короче, Гинтс был не просто фашиствующим националистом — одиночкой. Он в буквальном смысле физически не мог существовать в одном пространстве с советской властью, с малейшими ее проявлениями. Он задыхался от ее смрада и, предчувствуя скорую собственную смерть, старался нанести этому сучьему явлению как можно больший ущерб.