Мой золотой Иерусалим | страница 92




Ночь перед операцией Октавии я провела без сна, ведя бой с полчищами туманных устрашающих сомнений, бой, который вполне мог оказаться последним. Некоторые в положении, подобном моему, неизбежно начинают сомневаться в существовании Бога; трудно представить, что кто-то может перенести такие испытания, не поколебавшись в вере. Я же, рассуждая о милосердии Божьем, считала более честным принять во внимание все обстоятельства. Но, по правде говоря, Бог не слишком занимал меня, я была воспитана правоверной фабианкой[35] в духе рационализма, и все ссылки на загробную жизнь и на рай казались мне не заслуживающими доверия. Меня гораздо больше занимали вопросы справедливости. Я не могла избавиться от мысли, что если Октавии суждено умереть, это будет карой за мой грех. Невинные страдают за тех, кто виноват! Правда, мне трудно было решить, в чем состоял мой грех, так как я не могла убедить себя, что, переспав с Джорджем, согрешила — наоборот! Я склонялась к тому, что это единственный достойный поступок в моей жизни. Однако ощущение неминуемой расплаты угнетало меня, и в ту ночь я пыталась сохранить веру не в Бога, а в закономерность случая.

Под утро я начала думать, что греховна моя любовь к Октавии. Минут пять я даже чуть ли не надеялась, что она умрет, и я смогу снять с себя грех этой роковой и корыстной любви. Обращаясь к умершему сыну, Бен Джонсон[36] говорил, что грешен, ибо возлагал на свое любимое дитя слишком много надежд. Слова поэтов мы чересчур часто воспринимаем как штампы, как удачные обороты речи, как набор bons mots[37]. А ведь, наверно, в них нередко кроется истина.

Наутро, когда подошло время вставать, одеваться и собирать плачевно немногочисленные пожитки Октавии, я вылезла из постели, опустилась на колени и начала молиться: «Господи, сделай так, чтобы она осталась жива, сделай так, чтобы она выздоровела, чтобы с ней все было благополучно!» И кто знает, может быть, своей мольбой я сотворила Бога!

Мы отправились в больницу. Я вручила Октавию сестрам, и она улыбнулась мне, а когда ее уносили, заплакала. Мир сузился для меня, осталось только ее маленькое лицо и мелькающие в воздухе судорожно сжатые кулачки. Щемящая боль была нестерпимой — такая крошечная, такая веселая, такая несмышленая! Я вышла из больницы и стала бродить взад-вперед по Марилебон-Роуд. Не знаю, как я провела эти часы.

Мне велели явиться к определенному времени, чтобы узнать, как прошла операция, но, я пришла на полчаса позже и не могла решиться спросить. Я стояла и ждала, пока одна из сестер не узнала меня. Она подошла и сообщила, что операция прошла замечательно, что доктор Прозероу просил передать мне привет и хотел бы меня видеть, что есть все основания надеяться на полное исцеление. А я, как в тот день, когда впервые узнала о болезни Октавии, слушала и не могла поверить, что одни эти слова могут так изменить всю мою жизнь. Я тупо стояла, сомневаясь, правду ли мне говорят: вдруг перепутали фамилию или историю болезни, вдруг все это просили передать о ком-то другом. Но сестра продолжала улыбаться и успокаивать меня. В конце концов я поверила ей, и внезапно мне стало совершенно ясно, что иначе и быть не могло, ничего плохого не должно было случиться, ведь мы с Октавией везучие.