Мой золотой Иерусалим | страница 87



Я и в самом деле не в силах вспоминать о той неделе. В детстве я нередко чувствовала себя несчастной: меня преследовали какие-то непонятные страхи, тревоги, чувство вины; в юности я боялась самой себя, а став женщиной, — того, что увлечение одного вечера навсегда повергло мою карьеру и само мое существование в непроглядный мрак. Но сейчас я впервые дрожала за другого, и это было нестерпимо больно. Иногда, когда, например, я помешивала в кастрюльке суп для Октавии или стучала на машинке в специально отведенной для этого комнате Британского музея, мне казалось, что я сейчас умру от душевного напряжения. Приходя в себя после таких приступов отчаяния, я злилась на Октавию и на судьбу, которая так подвела меня: до сих пор я считала себя закаленной и абсолютно неуязвимой для происков рока, а теперь с горечью ощущала, что ранима, беззащитна и бессильна против злобного случая. Оттого, что я жила одна и ни с кем не могла поделиться, выносить страх было и тяжелей и легче: стоило мне, например, захотеть поплакаться Джорджу, как я тут же радовалась, что он избавлен от этих совершенно незаслуженных страданий.

Описывать наше первое посещение больницы я просто не в силах, хотя чувствую потребность излиться и покончить с тяжкими воспоминаниями. Это было неимоверно мучительно. Часа полтора я просидела в очереди в компании других мам с малышами, унылых плюшевых мишек и прочих жалких игрушек. Октавии пора было спать, но у меня на коленях она спать не умела, поэтому вертелась, стонала, сосала палец и извивалась, пока, удерживая ее, я окончательно не обессилела. Потом мы показались хирургу, и я не решилась ничего спросить, а он ничего не сказал, кроме того, что нужно сделать рентген, и мы потащились по темным коридорам куда-то, как мне показалось, безумно далеко, потом обратно к хирургу, и он произнес что-то о необходимости операции. К этому времени я уже была близка к обмороку, и его слова до меня почти не доходили.

— Подумайте, — сказал он, — и приходите послезавтра.

С этим напутствием, спустя два с половиной часа после того, как мы вошли в больницу, мы из нее вышли, и, идя по улице, обе горько плакали — Октавия от усталости, я — от усталости и страха.

Мы вернулись домой, я подумала и через два дня опять пошла в больницу, но на этот раз мне пришлось ждать не больше двадцати минут, а хирург, когда я вошла к нему, предложил мне кофе, что напоминало жест милосердия по отношению к смертнику. Впрочем, скорей всего доктору просто подошла пора перекусить. К этой встрече я уже взяла себя в руки и смогла даже разглядеть лицо врача — в прошлый раз оно маячило у меня перед глазами, как мутное пятно, — и выслушать то, что он говорил. Тихим голосом он бормотал что-то о легочной артерии; этих двух слов было достаточно, чтобы снова ввергнуть меня в панику, и я снова отключилась, тем более что, как я заметила, он и не собирался ничего объяснять. Когда он кончил свой монолог, а я кончила пить свой переваренный больничный кофе, он сказал: