Любимые дети | страница 105



— Нет, — отвечаю, — секунд двадцать — больше не потребуется.

Он выходит, а директор сидит себе спокойненько и не поймешь, доволен он результатами совещания, или переговоров, вернее, или нет, и я подвигаюсь к нему и говорю с чувством:

— Знаете, я долго думал об этом, но только сегодня понял…

Делаю паузу, и он спрашивает, торопя:

— О чем ты, сынок?

— Я понял, почему вы позволяете подшучивать над собой и вообще ведете себя с нами, как с равными.

— Ну?

— Потому, что править  р а в н ы м и  приятнее, чем шушерой всякой, рабами, подхалимами…

— Пошел вон, подлец! — обрывает он меня, хватается за любимую пепельницу. — Убью!

Вылетаю из кабинета в приемную, а там Эрнст и Васюрин о погоде толкуют:

— Такой зимы у нас еще не было.

— Что с тобой? — удивляется Майя.

— Да вот, — развожу руками, — пытался уговорить директора, чтобы он отпустил тебя в мой гарем.

— Ну и как?

— Ни за что не соглашается.

— Как жаль, — томно вздыхает она. — Я так надеялась.

— Майя, — с ретивостью козлика подскакивает к ней Васюрин, — вы только Алану позволяете так с собой разговаривать?

— Да, — отвечает она строго, — только ему, — и добавляет, словно сокровенным делится: — У нас любовь.

ТАКАЯ ИГРА.

Возвращаемся с Эрнстом в отдел, идем, не торопясь, и он говорит вдруг:

— Знаешь, почему меня зовут Эрнстом?

— Нет, — отвечаю, — я же не присутствовал на твоих крестинах.

— Когда выдали свидетельство о моем рождении, отец написал на обратной его стороне: «Называю сына Эрнстом в честь Эрнста Тельмана, вождя немецкого пролетариата, пламенного борца за свободу трудящихся». Это было в сороковом году, а в сорок первом он ушел добровольцем на войну и в сорок первом же погиб. Надпись осталась как завещание, и я всегда помню о ней, — Эрнст останавливается и поправляет очки. — Помню и участвую в таких представлениях, как только что. Вряд ли это понравилось бы отцу.

— Вряд ли, — соглашаюсь. — Меня зовут Аланом, и мне тоже все это не нравится.


Рабочий день заканчивается, и я собираю бумаги со стола, складываю инструменты в готовальню, карандаши в коробку, спускаюсь на первый этаж, в гардеробную, снимаю пальто с вешалки, с той самой, которую спроектировал некогда — ах, ампир, рококо, барокко! — одеваюсь, выхожу на улицу, в мороз, шагаю к трамвайной остановке, к толпе гудящей, и народ все прибывает:

ЧАС ПИК,

а трамвая не видно, только рельсы чернеют в снегу, убегая в сизые сумерки, и где-то здесь стоит и ждет меня отец Зарины — мы должны встретиться, если вы помните, — и я вглядываюсь в лица, пытаясь найти в ком-нибудь сходство с девушкой, которую нес однажды на руках, но не нахожу, да и ее облик представляю себе довольно смутно, и, поняв безнадежность своей попытки, делаю шаг в сторону, чтобы выделиться из толпы, себя выставляю па обозрение.