Апостат | страница 72



«Первейшее деяние денницы —
— Восстать с своих девических колен,
Сплетённый мрак пронизывая спицей
Синичьей трели. И рассветный тлен
Объемлет песнь ночную,
Что вымерил я пятками души,
Лощёными как Росинанта сбруя.
Пока не поздно, Лёша, запиши!»

— и этот последний слог, заплутавший средь зарослей репейника, одичалых роз, изумрудно-фиолетовых спорынистых колосьев не менее беспризорной ржи, повилики, фаляриса, подорожника, соломонички, Andropogon’а, в пряный фарш истоптанного мака с нежными, а потому неуверенно посягающими на алость лепестками, да агавы, проколовшей своим когтем молоденького, до чрезвычайности живучего аполлона, совпал с вязким чавканьем, словно гроздь, давимая копытом, ставимым мягко — «с цыпочки до пяты», — подметил бы Ахилл, дальний сородич Терпсихоры. А финальное «Лёша!», — столь кстати зазвучавшее на подходе Алексея Петровича к дому с бледно-салатовой крышей, — самой выносимой уксусной кислинкой отдалось на вознесённых к нёбу крыльях языка (его Алексей Петрович умудрялся и свитком сворачивать, и выставлять перпендикулярно, ужасая ещё долго на него оглядывающихся, отчего-то вдруг ставших задумчивыми, девиц) — так, вплоть до отъезда из Москвы звал его отец, перед тем как окунуть имя Алексея Петровича в многолетнее, многорусловое, со стремнинами да порогами, молчание.

Зазвеневшие металлом леса вкруг кирки и внезапный гомон в кустарнике окончательно по-парижски опустошили Алексея Петровича, разметавшего гипсовые осколки ночной аварии. Пробираясь меж ветвей, он с трудом превозмогал измождение: «Ванна и сон! Я вовсе не пьян! Ну дай мне ночлег, Святой!..» И всё-таки за перегородкой усталости, крепко схвативши вирши в охапку да посматривая себе под ноги с боязнью Панталоне, — ох, не растерять бы! — Алексей Петрович глубинным подростковым взором, забравшимся в издревле заповедную впадинку слуха, впивал и их суть; и англо-французскую тарабарщину барщинников (распознавая по ней, с щемящей пушкинской ностальгией, родную Сенгорову, ронсаровой берестой скрытую négritude); и волны сети — будто материи на матросские рубахи! — коей негры обвешивали леса снаружи: по ней, как поперёк полотна японских марионеточников, возносились тени труб его, Алексея Петровича, наследства; и как самый верхний рабочий, попирая пепельно-белой танцевальной туфлей крест, бирюзовой кистью прилаживал ещё один железный сустав лесам — хоть дальше лезть было ни к чему! И в этой смеси бесполезности с нарочитым презрением к акрофобии, и в трогательной влажности испода малиново голосящего рта, Алексею Петровичу чудилось столько восхитительной грации, что он сей же час приобщил сенегальца с своим дэвам, нимфам, финнам. А зря.