Окно выходит в белые деревья... | страница 113



Я с ужасом подумал: поэтесса.
Я их боюсь — и русских, и чилийских.
Я никогда не знаю, что сказать
созданию совсем другого пола,
слагающему в столбики слова,
где жестяные, словно бигуди,
неловконько накрученные рифмы.
Поэтов-женщин единицы в мире,
но прорва этих самых поэтесс.
Какой аналитический разбор!
Он подменен во мне животным страхом,
когда я жду включения в момент
их слезооросительной системы!
Но женщина, которая вошла,
была на поэтессу не похожа.
Я сразу понял — вроде пронесло,
но снова испугался — неужели
мне подвернулся случай пострашней:
передо мною — женщина-прозаик?
Вошедшая, заметив мой испуг
и разгадав его, сказала сразу:
«Я не пишу сама…
                                 Я принесла
вам прочитать дневник — все, что осталось
от моего единственного сына,
покончившего жизнь самоубийством,
а было ему только двадцать лет».
Ей было, может, сорок с небольшим.
Она еще была почти красива
креольской смугловатой красотой,
в мантилье черной, в строгом черном платье,
и крестик католический мерцал
на шее без предательских морщинок,
и в черных волосах седая прядь
светилась, будто локон водопада.
Вошедшая приблизилась, вздохнув,
и протянула осторожно мне рукой
в прозрачной траурной перчатке
в обложке, тоже траурной, тетрадь,
как будто ее выпустить боялась.
«Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал.
Вошедшая была тверда:
                                          «Прочтите
при мне. Я не спешу. Я подожду.
Мой мальчик вас любил. Он слушал вас,
когда стихи читали вы с Нерудой.
Открыв дневник, вы все поймете сами
и, может быть, напишете поэму,
так всем необходимую, — о том,
какой самообман — самоубийство».
И я открыл дневник и стал читать
чужой души мучительную повесть,
но разве в мире есть чужие души,
когда вокруг так часто — ни души?..
И мне душа чистейшая раскрылась.
Погибший был, как говорят, без кожи,
а если кожа все-таки была,
то так тонка, прозрачна, беззащитна,
что сквозь нее я видел в дневнике
биение любой малейшей жилки
и вздрагиванье каждого комочка,
как голубя, рожденного для неба,
но спрятанного в тесной клетке ребер,
и чувствовал я кончиками пальцев,
касавшихся не строк, а рваных нервов,
как под рукой пульсировали буквы.
4
Энрике было восемь лет всего,
когда его отец — лингвист и бабник
(что по-испански мягче — «мухерьего»,
поскольку нет в испанском слова «баба»,
а только слово «женщина» — «мухер») —
расстался с его матерью, женился
на женщине, чей муж был не лингвист,
а дипломат, но тоже «мухерьего»,
и за торговца мебелью старинной,