Поздно. Темно. Далеко | страница 74
Всегда можно тронуть пальцем мягкие колючки каштанной кожуры, лопнувшей уже, с проглядывающим лоснящимся плодом, похожим на конский круп.
Эти строки с тоской я неожиданно вспомнил среди ночи на берегу Пелус-озера, в Карелии, в доме Ян Яныча, писателя и рыболова, живущего по полгода в таежной вымершей деревне.
— Ага! — сказал я, — этой песни ты точно не знаешь!
Ян Яныч надел очки, вынул из ухи окушков, разложил по тарелкам, налил по полстопки, завинтил крышку на бутылке, снял очки, поднял голову и громко, церковным голосом, пропел всю песню от начала до конца.
Мы перепели в ту ночь все проявляющиеся неожиданно морские песни, нам не хватало воздуха, мы выходили под окошко, и, слабо освещенные, вытягивали шеи, как волки, рискуя разбудить единственную жительницу деревни, бабу Васину. У самых ног в неспокойном озере трепыхалась и вертелась, как пойманная, неполная луна.
«Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки». Эту песню любил батя, как я понимаю теперь, скорее всего потому, что это был крик, узаконенный и всеобщий, хоровой, в котором тайно, под шумок можно было выдохнуть что-нибудь свое, собственное. Эх, казаки…
Так мы с ним кричали однажды в воскресенье, батя был навеселе и на редкость добр, какую тяжесть свою исторгал он в песне, не знаю, но кричал громко и вдохновенно, я радостно выдыхал в унисон, тяжесть великая лежала на моей слабой душе. Больше месяца я «казенил», убегал с уроков математики, в которой запутался безнадежно и навсегда, убегал с нахальством отчаяния, с ужасом ожидая возмездия.
На самой высокой ноте услышал я стук во входную дверь, три раза, к нам, и все понял.
Меня прогнали в другую комнату, а батя с учительницей Еленой Васильевной и мамой заседали, наверное, полчаса. С каждой минутой, понимал я, список моих злодеяний увеличивался. Вина моя была настолько велика, что я избежал злободневной кары, мне не дали по уху скрюченными подагрой пальцами, не отстегали ремнем. Наказание было серьезно и долгосрочно; какое — по счастливому свойству памяти начисто забыл. Помню только чувство великого облегчения, новорожденной невиновности.
Батя, мне кажется, так подобного состояния и не ощутил. Несмотря на повадки лидера, глаза он имел испуганные, просыпаясь, вскакивал, с ужасом озирался. Иногда, отрываясь от трофейного радиоприемника «Филипс», смотрел на меня долго и по-бабьи, как на сироту.
Коричневый свет, сначала послевоенной коптилки, затем оранжевого абажура, коричневый цвет маминого халата и одеял, цвет нищеты и сомнительной гигиены преследовал меня все раннее детство. Может быть, поэтому я до сих пор не люблю Рембрандта.