Штрихи к автопортрету | страница 2



Юность провёл в забытом Богом и компартией полуфеодальном ауле, в степях Казахстана, а затем — в перенасыщенном угольной пылью уральском городке Еманжелинские Копи, где каждое утро задирал голову к громкоговорителю и ждал обнадеживающей вести с Курской дуги, где в составе Литовской дивизии воевал мой отец, умевший больше орудовать иголкой, чем винтовочным затвором. Было голодно и сиротливо. Осваивал русскую грамоту. Впервые услышал, как мои однокашники называют воробьев, и с тех пор обогатил свой словарь новым и весьма популярным словом — жидки.

В армии не служил. Военные премудрости постигал в Вильнюсском госуниверситете, филологический факультет которого в год смерти Сталина, главнокомандующего всеми науками, закончил, прошу прощения за неуместное и запоздалое бахвальство, с отличием. Упиваясь армейскими терминами, отставной полковник Наумов, похожий своей неуклюжей фигурой и суровым прищуром на фельдмаршала Кутузова, вдалбливал в наши мирные головы премудрости ведения ближнего и дальнего боя в условиях пересеченной местности при мощной поддержке танков и артиллерии (орудия и танки на ящике с песком изображались наспех изготовленными муляжами). Будучи абсолютным невеждой в делах стратегии и тактики, я дважды побывал на трёхмесячных военных сборах под Вильнюсом. На стрельбах особым рвением и меткостью не отличался, но, тем не менее, зачёт получил и даже удостоился какого-то не приличествующего моим знаниям воинского чина.

Стихи начал писать в гимназии имени генерала Черняховского. Родители были против моего увлечения. Папа уверял, что перо никогда не сравнится с иголкой; ручка, мол, — губительница, из-за неё и в тюрьму попасть можно, а иголка — кормилица, она и в тюрьме прокормит. Мама же, вечная союзница мужа, после того как я поступил на филфак, пытаясь меня образумить и перенаправить на медицину, говорила «пусть стихи пишут сами русские». Что-то похожее говорил и старый подпольщик Шмерл Соломонович Майминас, клиент моего отца: «Вторым Пушкиным ты все равно не станешь». По трезвом размышлении и под давлением доморощенных пророков-доброхотов я перешел на менее честолюбивую прозу, хотя мама продолжала утверждать, что больных всегда больше, чем читателей. Давно миновав середину житейского пути, не могу не отдать ей должное — в чем-то она была несомненно права. Больных, кажется, и впрямь становится больше, чем читателей.

И уж совсем переполошились родители, потомки ремесленников и мастеровых, не имевшие никакого дела ни с письменным, ни с печатным словом, когда я, желая их успокоить, проговорился, что собираюсь по-русски писать не стихи о Сталине и о Дзержинском, а рассказы о евреях, которые до войны были нашими соседями и которых уничтожили только за то, что они были евреями. Должна же о них сохраниться какая-то память.