Прощай, Атлантида | страница 121
А почему, например, в другом месте, в том банке в боковом кабинете практически такой же солдафон в стальном негнущемся сюртуке вдруг бухнется перед этой же особой на колени и будет, передвигаясь по ковру, как по гороху, ползти на чашечках за ней, выпрастывая руки и глупо, театрально закидывая шею. На что получит лишь одно, свистящим шепотом выдавленное благословение: " Пошел ты!".
Гадатели, не роясь в аргументах, сразу пришпилят ситуацию – "страсть", но будут ли правы. Все это смутно, неявно, без свидетелей и последствий. Все снесет мутная игра дней.
Хотя наблюдательные провидцы и заметят в этом же кабинете позже конфузливо кланяющегося стоящему теперь железным монументом солдафону пухленького милицейского майора, что-то пришамкивающего и скалящегося металлической улыбкой. Тут же на коленях будет ползти навстречу орущему солдафону, вздымая корявые руки, пьяный и драный, пахнущий пополам собственной мочой и отрыжкой, похож на Хорькова. И все же получит в виде последнего срока на руки и на грудь под драную куртку одну фотографию рабочего активиста.
Зачем она ему, зачем ему вообще фотографии, этому башибузуку. Пускай бы он высветил в памяти отпечаток своего сына, бесшабашного паренька, и шептался бы с ним, сев в рядок, посетовал на жизнь:
– Вот, – сказал бы, – Димка. Сердце чего то жмет, не сдохну ли?
– Вот, устал уже. Здоровый был, крепкий, как солдатский ремень. По переулкам валандался, свистел. А теперь кожа треснулась, ухо шпана малолетняя по пьяни отшибла, плююсь красным.
– Вот, – добавил бы. – Один ты у меня, Димок. А я все с ножом хожу. Ты бы, хоть, сын, подошел и сказал: гордый я за тебя, папка. Что ты один, не в кодле. Сам себе главный. Егошистый ты, но справедливый. Плохих не любишь. А все плохие. Сел бы рядом, положил бы голову свою белобрысо стриженную мне на плечо, да предложил – бросай, мол, все это к цельной Фене, поедем отсюдова в дальние восточные края, где грибы и земляника ягодицей трясет, и где рыба голавль в жидкой траве по реке бегает.
Но нет. Бредет похожий на Хорькова с подлой фоткой под курткой по блестящим зеркалам луж, ковыряя разбитыми кедами заплаты грязи и спотыкаясь о недопитые банки и недобитые бутылки. Плохо ему, видит провидец. И скажет: знаю я, полз ты перед погонной шпаной на коленках не с того, что трус и боялся, а с того, что пьян и не держит больше земля таких. Хотел бы он, этот бывший сильный, издать небритым кадыком орлиный гордый клекот, да уж осипла вытравленная политурой гортань, хотел бы, как раньше, взобраться на ледяной пригорок или недорубленную стопу сруба, и оттуда страшным рыком и жутким видом пугать пробирающихся мимо, что побираются у жизни и шмыгают скорее в тепло, кто забыл звериный завет веков – но негож уже башибузук, падает и скрипит гнилыми деснами, изъеденный злобой изнутри.