Зэками не рождаются | страница 7
По-моему, правильнее приклеить к ним ярлык «Гомо зверюгес».
Каждое утро, когда Виктор просыпался, ему не верилось, что он свободен, что не слышит грубых всепоглощающих, всепопирающих криков завхозов: «По-д-ъем! Подъем!»
Ему было приятно осознавать, что он тоже принадлежит самому себе, что не надо отправляться на ненавистную, опостылевшую однообразную работу под аккомпанемент лая овчарок и тяжелого топота сапог конвоиров с автоматами. Ему часто вспоминалась по этому случаю лагерная присказка, рассказываемая с вологодским акцентом, про вологодский конвой, отличавшийся особым изуверским педантизмом и кретинской исполнительностью: «Вологодский конвой шутить не любит. Шаг влево, шаг вправо считается побег. Стреляем без предупреждения».
Ощущение вымученной долгожданной свободы — это какое-то особое чувство, не поддающееся описанию, это своеобразная эйфория человека, просидевшего в заточении много лет.
Каждая частица его тела, каждая клеточка, казалось, кричала и ликовала: «Я сво-бо-ден! Я на во-ле!»
Человек, который не был лишен свободы, просто не в состоянии понять восторга узника, когда его выпускают из острога на волю. Для того, чтобы это понять, надо самому все испытать.
В этой связи вспоминается парадоксальный случай, когда один журналист, решивший описать достоверное состояние смертников, осужденных к «вышаку», уговорил начальника тюрьмы посадить его в камеру смертников. Причем он попросил, чтобы все было по-настоящему. Начальник согласился. И вот журналист сидит месяц, другой, и вдруг опасное сомнение закрадывается в его возбужденный мозг: «А вдруг про него забыли?» Тем более что его никуда не вызывали. И когда он попросил, чтобы его отпустили, надзиратели над ним жестоко и язвительно надсмеялись. Он также, как и все смертники, был в наручниках, и к нему применялись все строгости, как и к остальным обреченным. За несколько дней журналист поседел и буквально осунулся. Куда девалось его философское спокойствие и рассудительность, когда он в беседе с другими осужденными пытался успокаивать их и объяснять, что в каждой жизни есть свой закономерный финал, что человек все равно рано или поздно умирает — отмирает, словно дерево; но он оставляет наследство, а следовательно, по его теории, человек вечен, — и не надо, мол, сокрушаться. Все было тщетно. Теперь его самого надо было уговаривать и успокаивать. Ведь ничего нет в тюремной жизни ужаснее, чем неопределенность, неизвестность, страх, само ожидание, что тебя в любую минуту выведут и расстреляют, как какую-нибудь собачонку.