Тысяча дней в Венеции. Непредвиденный роман | страница 12
Я отправилась в Сент-Луис, Миссури, из Калифорнии поздней весной, жила в течение двух месяцев в арендованной комнате, пока не была закончена реконструкция дома и не открылось маленькое кафе. К июню жизнь обрела привычный ритм: кафе, еженедельный обзор ресторанов в «Риверфронт таймс», осваивание каждодневных маршрутов через мой новый город. Тут меня обуяла охота к перемене мест. Не находя покоя, в первых числах ноября я отправилась со своими друзьями, Сильвией и Гарольдом, прямиком в сладкие объятия Венеции.
По утрам мы располагались на кухне лицом друг к другу на выцветших бархатных стульях: у каждого по словарю, полный, исходящий паром кофейник, крошечный кувшин сливок и тарелка намазанных маслом булочек. Устроившись, мы говорили о себе.
— Я пытаюсь вспомнить все самое важное, чтобы поделиться с тобой. Я рассказал о детстве, о том, как был молод. В сущности, я самый обыкновенный человек. В кино меня взяли бы на роль человека, не привлекающего внимания женщин.
Он не грустил и не извинялся, изображая себя таким. Однажды утром он спросил:
— Ты вспоминаешь, о чем мечтала?
— Ты имеешь в виду — ночью?
— Нет. Днем. Чего ты хотела? Как представляла свою жизнь?
— Конечно. Многие свои фантазии я воплотила. Я мечтала о детях. Это было главным моим желанием. После того как они родились, большинство моих надежд было связано с ними. И когда они стали старше, я начала мечтать немного по-другому. Но я действительно пережила многие из своих фантазий. И сейчас переживаю. Хотя некоторые развеялись, как дым. Я помню все, и вокруг меня всегда витают новые идеи. А ты?
— Нет. Ничего подобного. Я рос, думая, что мечты — удел отчаявшихся неудачников. В детстве священники, и учителя, и мой отец внушали мне понятия логики, разумных мотиваций, этики, достоинства. Я хотел летать на самолетах и играть на саксофоне. Я сбежал в колледж, когда мне исполнилось двенадцать, и, поверь мне, жизнь среди иезуитов не сильно поощряет мечтательность. Когда я возвращался домой, что случалось не слишком часто, обстановка там была такая же мрачная. Юность и особенно отрочество были неприятным периодом, во время которого почти каждый пробовал руководить мною.
Его речь ускорилась, я вынуждена просить, чтобы он говорил помедленнее, растолковывал бы мне значение то одного, то другого слова. Я еще разбираюсь с иезуитами и саксофоном, в то время как он уже рассуждал о собственной загубленной юности. Он полагал, что если будет говорить громче, я буду понимать лучше, и теперь он брал дыхание, как стареющий тенор, и его голос нарастал крещендо.