Остромов, или Ученик чародея | страница 92



— Да и я почти пришла, — сказала она весело, пробуя свести все на шутку.

— Названо и скреплено, — повторил он.

— Да, да, конечно. А правда, какой холодный человек Михаил Алексеевич?

— Отчего вам так кажется?

— Очень, очень холодный человек, — произнесла Надя задумчиво. — Я люблю его стихи, мне нравится у него бывать, но, кажется, случись со мной что — он не заметит. И я никогда не рассказала бы ему ничего о себе.

— Расскажите мне, — предложил он.

— В другой раз. Мы пришли.

— Когда будет этот другой раз?

— Я не знаю, — сказала она виновато. — Вы теперь знаете адрес. Напишите мне, когда будет кружок, и я приду.

— Слово? — спросил он без улыбки.

— Названо и скреплено.

И устраиваясь в постели, она радостно подумала, что в другой раз непременно расскажет ему больше. Он был странный, но она ему понравилась, этого не скроешь, и с ним было просто, как с близким. А Михаил Алексеевич хороший, но все-таки очень, очень холодный человек.

Глава четвертая

1

Южанину на севере трудно. Он не понимает, отчего никто никому не рад.

Южные люди встречаются, как родня. Даже и полузнакомые, они раскланиваются. Юг словно в заговоре, все возросли под солнцем, щедро изливающимся на каждого; всего хватает на всех. Северянин встречному не рад: еще один претендент на жизненное пространство. Уходи, самому не хватает. Даня знал, что Питер суров, но не знал, что Питер жаден, мелочен, скареден, щелочен.

Сидеть на шее у дяди нельзя было. Разумеется, Алексей Алексеич не назвал бы это сиденьем на шее, и больше того — оскорбился бы. Но до экзаменов оставались два месяца, и нужно было устроиться хоть временно. Даня спрашивал себя: что наименее постыдно? Тайная мысль его была о газете.

В том, чтобы переводить, была изначальная неправильность: переводили сплошь и рядом, он знал это еще по письмам немногих материнских друзей, пожелавших остаться. Тут ощущался, во-первых, паразитизм, выплывание на чужой лодке, а во-вторых, в этом было что-то вроде бесконечно откладываемого пробуждения, когда понимаешь, что надо встать, но холодно. В Крыму бывает переломный день, когда особенно спится. Море приобретает свинцовый тон, небо склоняется над ним, как родня над тяжелобольным: все шло тихо, и думалось, обойдется, как вдруг он за ночь стал другим существом, в котором идут иные процессы. Может быть, это даже выздоровление, но мы не знаем, какой ценой оно куплено. Допустим, разбойник, только что бушевавший и бившийся в берега, дал обет переродиться и стать другим, и вот ему дарована жизнь, но платой стало осознание прежних грехов — он лежит суровый, неподвижный, погрузившись в себя, в ужасе созерцая прошлое, и небо в странном любопытстве смотрит на это новое существо. Что же, значит, и мне измениться? Изволь, я тоже стану свинцово. Этот день наступает обычно в ноябре, после буйства октябрьских штормов, и если в октябре еще тепло и, кажется, обратимо — то в ноябре уже мертвенно; былой избыток сил переродился в страшное, бело-синее, мутное на горизонте спокойствие, и потому-то так трудно разомкнуть глаза. Но разомкнуть надо, не вечно греться в убогом тепле; Даня ненавидел промежуточные состояния. Переводить — как раз и было чем-то вроде спасения под одеялом. Точнее он сам бы не объяснил. Следовало сделать шаг наружу и начать взаимодействовать с этим миром, лежащим после октябрьского буйства в свинцовом оцепенении. Газета была единственным, что позволяло быть среди всего этого и все-таки не участвовать; ниша летописца предполагает некую отдельность, о которой Даня мечтал втайне. Газета манила. Он мог бы писать о чем угодно, слог был, — и, может быть, даже как-то влиять… напоминать прежние слова… перемигиваться с теми, кто помнит… Он и помыслить не мог, что первым условием приема в газету было именно неумение писать; то, что представлялось ему при чтении «Красной» издержками стиля, было самим этим стилем.