Остромов, или Ученик чародея | страница 108



— Да какое бить, — сказал Льговский. — Это вы, что ли, шкуру сдирать будете?

— Я, и еще у нас есть двое! — орал Одинокий. — Меня сейчас будут печатать знаете как? Меня никогда не посадят! Всех посадят, меня не посадят, я им нужен. Стоит интеллигентный человек и руку протягивает, поди плохо? Купи книгу, сволочь! — отвлекся он на прохожего, в ужасе отшатнувшегося чуть не к самому парапету.

— Ладно, — сказал Льговский. — Вот вам, — он бросил в шапку лиловую пятирублевку.

— Что так мало? Продался, сволочь, зажрался… — беззлобно выругался Одинокий, пряча купюру в карман черного бесформенного пальто. — В хозяева попал… Я тебя помню в ботах дырявых в коммуне вашей, вы все за пайком побежали… Сейчас я один поэт, в «Вечерней красной» всех утопчу в навоз, я напишу, сколько ты дал поэту…

Почему-то после этой встречи Льговскому полегчало, хоть он и обозлился сначала, увидев Одинокого. Он вспомнил, как лучший из братства, съездив в Питер ради трех триумфальных вечеров, рассказывал о нем в ужасе, с гримасой испуганной брезгливости на округлом смуглом лице: «Только не это… Что угодно, но не Одинокий!». Льговский тогда тоже испугался — неужели это грозит? Но теперь понял, что не грозит: с этим надо родиться.

Страшней было другое — что Одинокого в самом деле никогда не тронут: посадят всех, в том числе вернейших, — а этот, как памятник бессмертной, неприкосновенной низости, образцовый минус, от которого станут отсчитывать все, будет стоять у себя на Измайловском, 14, или где он еще там стоит в центре своего кружка… Он переживет всех и останется, может быть, последним, округлый, нечесаный, страшный, пахнущий сырым мясом. Время благоприятствовало теперь ему, ибо все остальное не вышло, а Одинокому была самая пора. Льговский пролистнул книжку. «И Ленин недвижно лежит в мавзолее, и чувствует Рыков веревку на шее». Это можно, за это ничего не будет — что такое Рыков? Он понял наконец, в чем корень тоски, больной зуб, и в этом было облегчение: да, девятнадцатый год был не ахти мирен и человечен, но девятнадцатый год был временем для человека в полном значении, вытянувшегося в полный рост, и в девятнадцатом можно было дышать. Двадцать шестой был временем Одинокого, и не было оснований надеяться, что это изменится.

Он думал выбросить книжку, но сунул в карман пальто, тоже черного, тоже бесформенного. Потом подумал и швырнул в грязную Фонтанку пальто вместе с книгой. Способность к жесту — великая вещь; и он повеселел еще больше.