Наш Современник, 2002 № 12 | страница 70



 

Эти ели, сожженные заживо,

Тем же сомкнутым строем стоят,

Как живые, но песен одалживать

У пролетных певцов не хотят.

 

Лев Николаевич заметил, что по-русски нельзя сказать: “одалживать песен у кого-то “, можно “одалживать кому-то”, но никак не наоборот. Я учел это его замечание, и в книжке у меня стало:

 

Как живые, но песен выпрашивать

У пролетных певцов не хотят.

 

Другое стихотворение, прочитанное мной, звучало так:

 

А что бы сказали двенадцать,

Державный печатая шаг,

Когда б довелось оказаться

У наших сограждан в гостях?

 

Они б ничего не сказали,

Штыки вскидывая легко,

Они бы, конечно, распяли

Заведшего так далеко.

 

Лев Николаевич это стихотворение одобрил, но заметил, что по-русски правильнее сделать ударение на первом слоге: “распяли “. С этим замечанием я не согласился и оставил по-своему. А когда я прочитал стихотворение “Чем оплачена возможность”, он подошел к нему как историк и, не давая никакой оценки стихотворению в целом, спросил: “Почему вы считаете, что последняя война была “самой страшной”? В истории бывали войны и пострашнее”. Я даже не нашелся, что ответить...

Меня, естественно, интересовали воспоминания Льва Николаевича о его матери. Но задавать такие вопросы напрямую я всегда стеснялся, зная, что вспоминать об этом ему нелегко, а он не всегда шел на откровенность. Поэтому часто в наших разговорах случались длительные и неловкие паузы, провалы, в течение которых мне становилось тягостно, да и ему со мной было не легче. Все же он всегда охотно приглашал меня к себе, показывал и книги с материнскими дарственными надписями (рассказывал, что машинопись “Поэмы без героя” с маминой надписью исчезала из его дома во время негласного обыска, а потом снова столь же таинственно возвращалась). Рассказывал, но крайне скупо, и о своих допросах, о том, как его в течение многих часов заставляли стоять, требуя компрометирующих показаний на мать. Как-то я спросил о причинах его разногласий с матерью после его освобождения. Он сказал: “Ну, как же. Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была другой: толстой, сытой и окруженной евреями, которые сделали все, чтобы нас разлучить”. И у Льва Николаевича, и у его жены Натальи Викторовны отношение к евреям было откровенно отрицательное. Может быть, одной из причин, по которой Лев Николаевич принял в штыки рукопись моего романа “Артур и Анна”, было то, что я “раскопал” историю отношений его матери с мало ему симпатичным композитором еврейской национальности Артуром Сергеевичем Лурье. Во всяком случае, когда в журнале “Русская литература”  захотели напечатать мой роман, кому-то пришла мысль отдать рукопись на рецензию не кому-нибудь, а Льву Николаевичу Гумилеву. Она написал крайне отрицательную внутреннюю рецензию, после которой роман в журнале печатать, естественно, отказались. В этой рецензии, хотя она и подписана “доктор исторических наук Л. Н. Гумилев”, он выступает скорее не как объективный историк, а как сын своей матери, уязвленный тем, что на ахматовскую репутацию брошена тень. Эта рецензия была дана мне на руки. Огорченный, я написал Льву Николаевичу довольно резкое письмо. Он ничего не ответил, но и отношений со мной не прекратил, напротив, продолжал помогать, когда это было мне необходимо. Без его рекомендательного письма меня никогда бы не допустили к материалам архива Ахматовой в ЦГАЛИ, а без работы с этими материалами мне бы не удалось выпустить Собрание сочинений Ахматовой в том виде, в каком оно вышло. Кстати, Лев Николаевич, про которого говорят, что он, дескать, не интересовался поэзией матери, приобрел для себя 50 экземпляров составленного мною двухтомника. Нет ничего удивительного в том, что я, среди прочих, выражаю благодарность за участие в подготовке этого издания и ему.