Имперский маг | страница 50



Эммочка шумно распотрошила коробки с подарками и долго крутилась перед ним в новых платьях, разбрасывая тонкие руки, и её длинные прямые волосы призрачного лунного оттенка, убранные шёлковыми белыми лентами, блестели в утреннем солнце. Эммочка была хрупкой на вид и высоконькой девочкой, пожалуй, чересчур высокой для своих восьми лет, и Штернберг с удовлетворением отмечал, что нет в ней ничего от того мерзавца и проходимца, что обманул и бросил его сестру, ожидавшую ребёнка (и спустил с лестницы очкарика-школяра, вздумавшего вызвать его на дуэль). Никакая неугодная примесь не испортила древней породы, сухой, длиннокостной, бледноволосой — штернберговской.

Эммочка была дитя незаконнорождённое и нежеланное. Эвелин считала, что этот ребёнок поломал ей жизнь. Один только Штернберг, в ту пору страховидный гимназист, был по-настоящему рад появлению девочки на свет: мелодия бессловесных мыслей и незатейливых чувств младенца, звонкая и чистая, как родник, ласкала его слух, открытый Тонкому миру, а аура вокруг крохотного существа была яркой и необыкновенно красивой. Ему нравилось держать в руках маленький комок жизни, такой тёплый в огромной холодной пустоте, и он очень гордился тем, что всегда знал обо всех потребностях младенца — тогда как другие демонстрировали в этом отношении невероятную тупость. Вечерами он расхаживал по своей комнате, держа перед собой белый свёрток и учебник, и нараспев зубрил очередной урок. Таким образом, во времена младенчества Эммочку убаюкивали не колыбельные няни (которую семья тогда не могла себе позволить), а Плутарх, Тацит, Гораций, алгебра, геометрия и история Французской революции. Позже, когда он получил членский билет СС, и потому его можно было хулить как угодно, Эвелин не переставала язвить (и мать никогда её не одёргивала): ну надо же, до чего докатилось благородное семейство барона фон Штернберга, — выродок нянчит бастарда.

Эвелин злило, что Эммочка, взбалмошная, неуправляемая и неласковая, прямо-таки липла к косоглазому нацисту, на весь белый свет позорящему их семью. Эммочка никому не позволяла себя целовать — «слюнявить», как она выражалась, — зато, когда дядюшка приподнимал её лицо своими длинными бледными пальцами прозектора и приглаживал губами её белёсые брови, она довольно жмурилась, а Эвелин передёргивалась: держал бы лучше подальше от неё свою пасть, да и вообще, не стоит позволять девочке из порядочной семьи садиться на колени человеку, у которого наверняка армия любовниц и неисчислимое множество случайных женщин (о, она слышала про эти ужасные дома разврата, куда, говорят, каждая немка незамедлительно должна явиться по повестке, с тем чтобы какой-нибудь эсэсовец сделал ей расово полноценного ребёнка). Мать же в такие минуты пыталась произнести какие-нибудь ничего не значащие, обыкновенные слова и пугалась: для сидящего напротив человека в чёрном слов не находилось. Кто он теперь, что он? Ждёт ли его хоть кто-нибудь в том бредовом, насквозь казарменном, унифицированном мире, что ненадолго его извергнул и совсем скоро поглотит обратно? И кто там может его ждать? Приятели по работе, собутыльники? В его комнате на столе — то вино, то коньяк, и в прошлый раз было то же самое. Его там спаивают, не иначе. Штернберг, вздыхая, переводил взгляд с матери на сестру и с кривой усмешкой говорил: «Я ведь всё слышу. Я, между прочим, абсолютно всё прекрасно слышу». Его способность читать чужие мысли представлялась им ещё одним проявлением его уродства, как нельзя лучше подходящим для гестаповской ищейки или кем он там работает.