Искупление | страница 53



- Не реви, Овдотья, - вымолвил он наконец как можно мягче и спокойнее. - Не оплакивай покойника ране смерти, негоже так-то...

- Не езди в Орду! - заговорила она жарко, всхлипывая, глотая слезы. Митенька-а! Не пущу тебя в Орду! Убьют тебя, солнышко мое единственное, погасят тебя! Лишат отца Данилушку и... второго, слышишь, Митенька-а?

- Слышу... Коль родится мальчик, назови его Ва-сильем...

- Не пущу-у!..

- Слышишь, что сказываю?

- Слышу, слышу, Митенька-а... Не пущу-у-у! Они отравили прапрадеда твоего, Александра Ярославовича, это от их зелий умер князь Невский на пути возвратном, горьком из Орды. Это они убили благочестивого князя Черниговского со боярином Феодором еще при окаянном Батые. Вспомни, Митенька, как издевались над князем Михаилом Тверским - в колоде на шее во-дшш по торгам... А не они ли, свет ты наш, солнышко наше, не они ли, нехристи, вырезали всех предков Ольга Рязанского?

При последних словах жены Дмитрий шумно передохнул, будто пламенем полыхнул в бороду, губу прикусил нервно и даже переступил в нетерпении вспомнил, что она, вот эта самая Евдокия, была, по упорным толкам домашних, назначена в жены князю Олегу Рязанскому... Это воспоминание, толкнувшее в груди что-то тяжелое и очень старое, придало Дмитрию силы, покидавшие его при слезах жены.

- Поди к Данилке! - сказал он, впрочем, не очень строго, но твердо и, глядя в оконце, смягчил: - Плачет, кажись...

Ей будто что-то передалось от его настроения. И раньше, замечала она, когда приходилось поминать Олега Рязанского, Дмитрий каменел и покусывал губу... Сейчас она помолчала, затем тяжело поднялась, грузная животом, поцеловала его в плечо и пошла в постельную, ступая в полумраке палаты по половикам. Он глянул на нее скоса и увидал, как сиротливо помель-кивают ее узкие стопы из-под длинной, до пят, рубахи. По ее наклоненной голове он угадал ту горечь и покорность, в которой она пребывала в сей час, понял, что обидел ее, отослав к ребенку, спящему безмятежным сном, но не пошел за нею, не успокоил, сам искал успокоения и одиночества в этот предрассветный час - единственный во весь длинный божий день, когда он, великий князь Московский, принадлежал самому себе.

* * *

По утрам он не принимал услуг ни покладника По-ленина, коего можно вызвать колокольцем, ни спальных гридников, - издавна одевался сам. Вот и сейчас он надел шелковые летние порты, просторные, как татарские шаровары, зеленую рубаху под кушак и свои потертые, зеленой кожи, невысокие, тоже летнего покроя, сапоги. На рундук вышел, перепугав гридников в их сенях-опо-чивальне, постоял, глядя на Москву. В полумраке еще тонули посады. Не видна была в полуношной стороне деревянная церковь за Кучковым полем, даже Никола Мокрый за Васильевским лугом, что в конце Великой улицы, уходившей от кремлевского Подола вдоль Москвы-реки, виднелся неясно. Город досыпал последний час, и Дмитрию вдруг захотелось уйти в него, раствориться в его сумрачном далеке, стать частью этой тишины, этих безбрежных просторов, уходящих за посад, за села, за слободы и носивших великое и горькое название - Русь... Понял он теперь тех людей, что оставляли дома свои, терема, города и престолы и уходили в монастыри или пустыни, не простясь, но прощая всему и всем.