Пришвин, или Гений жизни | страница 86



В середине двадцатых Михаил Михайлович примкнул к группе «Перевал», организованной Воронским при «Красной нови», однако активного участия в работе этой группы не принимал, и вообще всю ответственность за его присоединение к «Перевалу» взял на себя сын писателя Лев Михайлович, в ту пору студент университета, которого безо всяких условий и анкет приняли в «Перевал», а в знак благодарности он помог перевальцам сагитировать вступить в эту «секту» своего отца.

«Я, будучи в положении почетной реликвии, подписал анкету и через это получил положение генерала на свадьбе, хотя ни разу на свадьбе и не бывал (…) мне романтизм перевальцев столь же близок и столь же далек, как схоластика»,

— написал позднее сам Пришвин в своем объяснительном письме в редакцию «Октября», когда тучи над «Перевалом» сгустились.

Тем не менее что-то общее у Пришвина с перевальцами было и помимо романтизма и поиска Галатеи, а именно притеснения от цензуры и редактуры:

«Искромсал статью редактор — мичман Раскольников, переписав ее своим стилем; Воронский страха ради иудейска изрезал мой рассказ, очень правдивый. И это надо терпеть, считая в этом великом строительстве нового мира себя самого случайным, слишком утонченным явлением».

Мало этого — неожиданно закрадывалась и вовсе жуткая мысль о своем истинном положении в этом царстве теней: «…боги считали твою талантливую болтовню ценной лишь для того, чтобы немного подвеселить быт. Я в очень глупом положении… Я считал себя с гордостью чуть ли не единственным писателем в Москве, а оказался единственным глупцом».

Едва ли не ключевое слово в Дневнике середины двадцатых годов — «гонорар». Литература в годы нэпа стала для Пришвина охотой за гонораром, и на Москву, на всю московскую литературную жизнь он смотрел как на дойную корову или — этот образ был бы ему ближе — охотничье угодье.

«В городе я добываю деньги и, добыв, увожу в деревню: так я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к.»,

— так складывался новый тип писателя, для которого литература, по крайней мере в этот период, не столько призвание, служение или крест — а еще недавно это была его излюбленная мысль, — сколько профессия, специальность (тогда было в ходу модное словечко «спецчеловек»), и Пришвин этого не скрывал.

«Я стал непостыдно равнодушен к словам добра и зла в различных позициях и платформах. К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру»,

— разве мог бы он так сказать о себе еще пять лет назад?