Богема | страница 22
Близился вечер. Портьеры были полузадернуты. Красное дерево шифоньерок и кресел в сумерках поблескивало мрачно, почти зловеще. На высокой тумбе под большим шелковым абажуром, похожим на зонтик, стояла готовая вспыхнуть лампа. Несколько столиков, накрытых белоснежными скатертями, напоминали хороший ресторан. За одним из них сидел издатель Кожебаткин. Вид у него был мрачный. Он перебирал листки со стихами, написанными мелким рассыпчатым почерком. Я вошел в комнату.
— Рюрик Александрович, — крикнул Кожебаткин, — послушайте, что он со мной сделал.
— О ком вы говорите? — спросил я, подходя к его столику.
— О ком? Конечно, о Есенине. Полюбуйтесь. — И протянул лист бумаги.
Я узнал бисерный почерк Сергея.
— Обыкновенная расписка. — Я улыбнулся.
— Хорошо говорить — обыкновенная! Но ведь это обязательство. Я поверил, а он меня обманул. И вы считаете это обыкновенным?
— Короче говоря, Есенин не успел сдать вовремя стихи?
— Что значит — не успел? Я купил у него книгу стихов, выплатил вперед гонорар, рукопись он обещал представить мне на другой день. Проходит день, два, три, неделя, две недели. Я никак не могу добиться от него стихов. Наконец я поймал его вот здесь и, чуть ли не заперев на ключ в комнате Марии Павловны, заставил составлять сборник. А он сбежал. Как вы назовете этот поступок?
Мне стало смешно.
— Вы улыбаетесь, — рассердился Кожебаткин, — а каково мне?
В столовой Карпович появился еще один гость.
Небольшого роста, с высоко поднятой головой, он порывисто вошел в комнату.
Поздоровавшись с теми, кого знал, и чуть склонившись в сторону незнакомых, обратился к Николаю Клюеву, сидевшему за одним из столиков:
— Как, и вы здесь?
— Проездом, — тихо сказал тот, смотря на Мандельштама — это был он — испытующе. И не дожидаясь вопроса, откуда и куда, добавил: — В Олонецкую спешу, поближе к своей избе, здесь уж больно суматошно.
— И тошно? — захохотал Есенин; входя в комнату, он слышал последнюю фразу Николая. — Да вы его, Осип Эмильевич, не слушайте, он все врет. Сначала к Петербургу присосался, а когда там стало пустовато, перекочевал в Белокаменную. Пока он все соки из нее не высосет, не оторвется.
Клюев нахмурился, медленно и плавно перекрестил Есенина и сказал:
— Изыди, сатана! — И обратился к Мандельштаму: — Это не Сереженька говорит, а дьявол, который ворвался в его душу.
Мандельштам слушал перебранку двух поэтов, чуждых ему по духу, но таланты их он, конечно, понимал и ценил, с улыбкой, которую можно было истолковать по-разному. В ней были и мягкая ирония, и явно сдерживаемое чувство превосходства высокого искусства, парящего в небесах, над земными делами и явлениями. У Мандельштама было свойство, которого многим недоставало: он понимал все человеческие порывы, и высокие, и низкие, все человеческие достоинства и все человеческие слабости.