Записки викторианского джентльмена | страница 114



Сегодня, десять лет спустя, я сам не понимаю, зачем я так хотел себя унизить, даже растоптать, и, вспоминая, как дошел до полного позора, злюсь на собственную глупость. Я сам себя терзал, сам вонзал в себя кинжал, сам поворачивал его в ране, не думая о боли. Жизнь - слишком короткая и ценная штука для подобного самоистязания, но вместо того, чтоб выбраться из трясины своих отношений с Брукфилдами, я делал все возможное, чтоб глубже увязнуть. Казалось, меня лишили воли и отныне моя участь - молча сносить муки. Меня не отрезвила даже смерть молодого Генри Хеллема - хотя, по логике вещей, мне следовало испугаться, в свете этого несчастья иначе взглянуть на собственное гибельное положение и поскорее из него вырваться, пока не стало слишком поздно и я не наложил на себя руки, но я погружался все глубже и глубже, только ревел, словно влюбленный бык, бессмысленно растрачивая силы и время. В Кливден на похороны Генри я приехал, ничего не чувствуя, - моя бесчувственность граничила с жестокостью. О, я, конечно, плакал, да и кто не плакал над гробом привлекательного юноши, перед которым открывалось блестящее будущее? Но глядя, как вороные кони, покачивая черными султанами, переступают среди траурной толпы, я ощущал одну лишь ужасающую холодность. Что ж, Генри больше нет. А через миг не станет, может быть, и меня. Но эта мысль меня ничуть не испугала, даже не встревожила. Я оставался странно безучастен - только досадовал на старую, как мир, погребальную комедию - и вышел с кладбища, не испытав потрясения. О смерти мне все было известно разве недавно я не побывал в ее объятиях? И не увидел ничего ужасного догадываетесь, по какой причине? Я был несчастен. Внешне я держался бодро, старался смотреть на жизнь весело и воздавал судьбе хвалу за все ее дары, но эйфория, последовавшая за моей болезнью, растаяла как дым - меня объял привычный мрак. Я был на грани очередного срыва и наблюдал со стороны, как он ко мне приближается, предчувствуя, что в этот раз мне не отделаться телесным недугом - противник будет пострашнее, возможно, то будет сам рок.

Я завершил работу над "Пенденнисом" к концу 1850 года, но, сбросив тягостную ношу, не ощутил ни малейшего облегчения. Избавившись от неизбежного оброка - я ежедневно писал намеченную порцию слов, - я не избавился от изнеможения, которое, пожалуй, даже усилилось, как ни старался я убежать от него, кружа по Лондону и нанося визиты. Что-то висело в воздухе, но что? Мне беспрестанно снилось по ночам, будто надвигаются какие-то неприятности, я вздрагивал и вскакивал с постели, и слово "Брукфилд" звенело у меня в ушах. Но почему? Все шло по заведенному порядку: я строго соблюдал приличия, казалось, в наших отношениях ничто не изменилось, разве только сам их дух - все мы чувствовали себя скованно. Я говорю сейчас не о себе, Уильяме и Джейн, мы трое давно привыкли скрывать свои подлинные мысли, но что-то изменилось между моими детьми и Джейн: в их дружбу вкралась неловкость, хотя Анни и Минни по-прежнему обожали ее. Девочки выросли - одной исполнилось тринадцать, другой - десять, - и, видимо, подобно мне, стали задумываться, какие узы соединяют их с миссис Брукфилд, а, может быть, я недооценивал их чуткость: наверное, они замечали, что отец несчастен, и понимали, что причина этого - их верный друг миссис Брукфилд. Несомненно, Джейн была им предана, как встарь, и страшно огорчилась бы, узнай она, что девочки из-за нее страдают. Мы никогда не обсуждали Брукфилдов: я не решался возложить на хрупкие юные плечи такое бремя, да и естественная сдержанность обеих сторон исключала подобные разговоры. И все же, не сомневаюсь, мои дочки понимали, что значит для меня Джейн Брукфилд, как понимали многое другое, чего не называли по имени, но доказывали понимание делом, за что я был им бесконечно благодарен, ибо не знаю более восхитительного свойства в юных, чем деликатность.