Комната Джованни | страница 74
Ночь была на исходе, и теперь с каждой убегающей секундой сердце все сильнее обливается кровью и щемит, и я понимаю, что чем бы себя ни занял в этом доме, мне не избавиться от боли, такой же неумолимой и острой, как огромный нож, с которым Джованни встретится на рассвете. Мои палачи рядом со мной – вместе со мной слоняются по комнатам, стирают, упаковывают чемоданы, прихлебывают виски из бутылки. Они везде, куда ни глянь. Стены, окна, зеркала, вода, ночная темень – они во всем. Я могу кричать, звать на помощь. Джованни, лежа на тюремном полу, тоже может кричать, но никто ни его, ни меня не услышит. Я могу оправдаться. Джованни тоже пытался оправдаться. Я могу просить о прощении, если бы только точно определить, в чем мое преступление, если бы на свете был кто-нибудь или что-нибудь, кому дано право прощать.
Нет. Если бы я вправду чувствовал себя виноватым, это помогло бы. Но ощущение полной непричастности, в сущности, и означает полную невиновность.
Неважно, как это прозвучит, но мне нужно чистосердечно признаться: я любил Джованни и не думаю, что сумею еще кого-нибудь так полюбить. И эта мысль послужила бы мне великим утешением, если бы я также не знал и того, что как только упадет нож гильотины, никаких утешений Джованни уже не понадобится.
Я хожу из угла в угол по комнатам и думаю о тюрьме. Помню давно, еще до встречи с Джованни, на вечеринке у Жака я встретился с человеком, который половину своей жизни просидел в тюрьме и теперь праздновал свое освобождение. Потом он написал об этом книгу, которая сильно не понравилась тюремному начальству, но получила литературную премию.[121] Жизнь этого человека была кончена. Он взахлеб рассказывал о том, что стоит тебе попасть в тюрьму, как ты практически уже мертв, и смертный приговор – это единственный акт милосердия, который суд может совершить. Помнится, тогда я думал, что, в сущности, он только и делал, что кочевал по тюрьмам, и они заменили ему реальный мир – больше ни о чем он не мог говорить. Все его движения, даже когда прикуривал, были вороваты, и если он пристально на тебя смотрел, чувствовалось, что перед его глазами вырастает тюремная стена. Казалось, если его разрезать, окажется, что внутри он весь пористый, как гриб.
Он нам подробно, с запалом и даже с ностальгией описывал эти окна в решетках, двери в решетках, а в них – глазки для подсматривания, конвоиров, стоящих под лампочками в конце длинных коридоров. В тюрьме три этажа. Все здесь темное и холодное, лишь узкие полоски света, там где стоят конвоиры, прорезают темноту. Здесь даже стены помнят о том, как кулаки заключенных барабанят по металлической обшивке, и этот глухой грохот может возникнуть с минуты на минуту, и каждую минуту здесь можно сойти с ума. Конвоиры ходят, ругаясь себе под нос, меряют шагами коридоры, топают по лестницам вверх и вниз. Они все в черном, с винтовками, вечно всего боятся и вряд ли способны проявить доброту. А на первом этаже, в самом оживленном месте тюрьмы, огромном и холодном, ни днем, ни ночью не прекращается возня: снуют заключенные «на хорошем счету», катят огромные бочки, улещивают конвоиров, чтобы те смотрели сквозь пальцы, как они обмениваются сигаретами, спиртным и спят друг с другом.