Семисвечник | страница 10
Я лежал в своей комнате у открытого окна – хотя была зима, так рекомендовал пан доктор Штрасс, – и понимал, что могу умереть. Я молился с утра до вечера, чтобы только не умереть, – по крайней мере, молился в промежутках горячечного бреда; явь и сон перемешались в голове. Я обещал Господу Богу каждый день, до самой смерти читать по пять «отченашей» и «здравашей», если не умру, а поскольку мне становилось все хуже и хуже, я поднимал эту квоту до десяти, двадцати, тридцати «отченашей» – и дошел так до самой сотни, но потом слишком ослаб, чтобы думать о каких-либо обетах. В следующем году я еще пытался тащить этот суровый ежедневный груз благодарности Богу, но это оказалось невозможным, и я переменил его на обещание в тридцать лет уйти в монастырь; но когда мне исполнилось тридцать, никаких монастырей уже не было, и мой обет остался неисполненным.
В те дни, когда у меня путались сон и явь, в этой смеси сознания и полусознания часто всплывала голова пана доктора Штрасса на фоне зажженного ночника или зимнего неба за окном – и невыразительный взгляд его водянисто-голубых глаз. Потом мне рассказывали, что пан доктор Штрасс ездил ко мне много дней подряд, каждые два часа, и днем, и ночью. Его «ланчия» стояла у нашего дома с утра и до утра, а когда однажды его не было с обеда до позднего вечера, потому что рожала пани аптекарша Голзнерова, среди наших соседей поползли слухи, что я умер. Именно это, говорила мать, меня и спасло, поскольку если о ком-то говорят при жизни как о мертвом, он будет жить долго.
Но я знаю, что меня спас пан доктор Штрасс. Осознавая в редкие минуты его присутствие, я чувствовал, словно друга-ежика, его небритые щеки, царапающие мне грудь и спину. И потом он часто мелькал в моих горячечных снах, как ежик, и у этого ежика был мягкий еврейский нос и ароматные яблочки на иголках. Он смотрел он на меня человечьими глазами, бесстрастными и серьезными, и я не знал, была ли в них забота, интерес или равнодушие: он никогда не проявлял своих чувств, да и говорил очень мало. За ним в приглушенном свете ночной лампы – заплаканное лицо матери с жемчужинками слез, а совсем в тени – высокая фигура отца, и она каждое мгновение теряется во тьме, и на лице его стеклянно блестит вечная слеза, и слеза за слезой по ней стекает, слеза за слезой, словно капли водяных часов, отмеряющих время жизни.
Потом пан доктор Штрасс заговорил, и я понял: он говорит, что со мной плохо, и он просит родителей разрешить ему прибегнуть к последнему, еще не испытанному средству, которое привез с Международного медицинского конгресса в Лондоне, как я потом узнал. И потом плач, судорожный плач матери, и тяжелое дыхание отца, и потом короткое, усеченное согласие или позволение – не знаю, как сказать; и шелест платья нашей домработницы, и потом белые руки пана доктора Штрасса с рыжими волосками, шприц, укол; и потом сон, и потом мне вдруг стало хорошо, и утреннее солнце через занавеску на окне светило прямо на меня и на мою постель, у которой сидел пан доктор Штрасс с темными кругами вокруг глаз, а в них – в первый и, наверное, в последний раз – появился какой-то интерес, или радость, участие, или триумф – не знаю.