Криницы | страница 141
Лемяшевич говорил спокойно и вполне тактично, как педагог с педагогом. Но Орешкин вдруг побледнел, нервно передернулся, ослабил галстук и, заикаясь от волнения, спросил:
— А вы… вы не понимаете, Михаил Кириллович, что оскорбили меня?.. Я десять лет работаю, я никто не бросил мне упрека… А вы… такое подозрение… Такое грязное подозрение! — Он закрыл лицо руками и театрально воскликнул: — Боже мой! За что?
Лемяшевич рассердился!
— Бросьте, Виктор Павлович, этот фарс. Никто вас ни в чем не подозревает, Чепуха. Но вы, как педагог, могли бы подумать о чувствах своего ученика.
— Ученика! Я должен зависеть от капризов, от выдумок любого ученика? — Он отнял руки от лица, в голосе зазвучало раздражение. — Дайте мне квартиру. — И я с радостью буду жить один. Не можете? А? Так разрешите мне самому выбирать, у кого мне поселиться, чтобы было тепло, чисто, уютно… Я десять лет живу по квартирам, и почти везде были мои ученики. Кому это мешает? А? Тысячи деревенских учителей живут у своих школьников…
— Мы не понимаем друг друга, — начал терять терпение Лемяшевич.
— Да, я действительно вас не понимаю. Не понимаю вашего повышенного интереса… к выдумкам детей. Учиться им надо, а не заниматься глупостями! Это до добра не доведет.
— Алексей — не ребенок, Раиса — тоже. Тут ваша ошибка, и в этом наше принципиальное расхождение. Знаете что, давайте поговорим на эту тему на педсовете… Поспорим, вспомним Макаренко, — мирно предложил Лемяшевич.
Орешкина после этих слов как будто подменили — ни обиды, ни возмущения. Заговорил вдруг как равный с равным, как завуч с директором, серьёзно, настойчиво:
— Не советую я вам, Михаил Кириллович, это делать. У нас? Что вы! Не поймут, разнесут по всей деревне. Назавтра все ребята будут знать… Переиначат все… И плохо придется тем ученикам, кого мы упомянем в этой связи. Засмеют… Поверьте моему опыту. А?
Лемяшевич согласился, что он, пожалуй, прав, и они, поговорив еще о других школьных делах, разошлись мирно, дружелюбно, и Лемяшевичу показалось, что после этого разговора они даже как-то ближе стали.
Не мог Лемяшевич найти этого «что-то», что мешало сплочению коллектива. Все, казалось бы, шло как должно, никто не чувствовал себя в обиде. Ковальчуки просили добавочных часов — он дал им эти часы, хотя ему и непонятно и удивительно было, откуда такая жадность у этих двух молодых людей, воспитанников института: они стремились заработать как можно больше и каждую копейку держали на счету. Возможно, отдельные преподаватели были недовольны тем, что очень много приходилось работать? И работу эту требовал с них он, директор. Раньше ведь как было? Отчитал — и домой. А теперь — и пионерская, и комсомольская работа, и кружки, и работа с родителями, и — главное — нелегкие обязанности агитатора. Выполнения этих обязанностей Лемяшевич добивался с не меньшей настойчивостью, чем выполнения учебной программы. Этого требовала сама жизнь. Лемяшевич хорошо понимал, что в почетной борьбе народа за крутой подъем хозяйства сельская интеллигенция, в том числе и учителя, обязана быть на передовой линии. Он верил в могучую силу слова и, не в пример некоторым скептикам, еще с партизанских времен с уважением относился к агитации. Большая часть учителей, он знал, работала хорошо. Однако ему припомнилось одно совещание, на котором он упрекал своих коллег за ослабление внимания к агитационным участкам. Тогда, к его удивлению, самая активная в школе, самая энергичная в работе с ребятами Ольга Калиновна чуть не со слезами в голосе сказала: