Сизифов труд | страница 4



Слово «гордостью» она выговорила как-то особо елейно.

– Ну конечно! – закончил учитель, обращаясь к пану Боровичу с таким выражением лица, словно спрашивал: «Ну как, может, пропустим по рюмочке?»

– Чем бы Марцинек ни стал, – все более плавно говорила учительница, шагая по снегу к сеням и вводя затем гостей в квартиру, – помещиком ли, или священнослужителем, волостным ли секретарем, или офицером, – он должен прежде всего иметь в виду, что ему предстоит быть гордостью своей семьи. Не знаю, каково в этом вопросе ваше суждение, сударыня, и ваше, сударь, но что касается меня, то мое глубочайшее убеждение…

«Опять эта гордость семьи…» – утомленно думал кандидат на столь высокую должность. Но так как минуту назад он ясно слышал, что может стать и офицером, и при этом смотрел в глаза матери, затуманенные несказанной любовью и слезами, то напряженное внимание, с каким он слушал, ослабело, и он стал думать о блестящих эполетах и звонких шпорах. В эту минуту он готов был поклясться, что именно в шпорах и эполетах и заключена эта неведомая гордость.

Небольшая комната, куда ввели прибывших, была заставлена множеством рухляди. Один угол занимала огромная кровать, другой – колоссальных размеров печка, третий – еще одна кровать; посредине стоял диван и круглый столик ясеневого дерева, изрезанный, по всей видимости, самодельными ножиками и исцарапанный каким-то тупым и зазубренным орудием. На стенах кое-где висели литографии, изображающие святых мужского и женского пола. У дверей, ведущих в классную комнату, висел на шнурке большой календарь в зеленой обложке, а на нем плетка о пяти концах, с рукояткой в виде козьей ножки. И как раз в тот миг, когда Марцинеку мерещились уланские эполеты, его взгляд упал на ужасающее орудие…

– Ну, как делишки, э? – спросил учитель, протягивая худую и костлявую руку к вихрам Марцинека тем же жестом, какой делал фельдшер Лейбусь, когда принимался за стрижку «против волоса». Мальчугана охватила двойная дрожь: при виде плетки и при виде этой страшной худой лапы. Он вздохнул от глубины души так тихо, что этого никто не заметил, даже мать, и покорно подчинился ласке учителя, напоминавшей растирание только что набитой шишки.

Эта покорность отчаяния, к которой он принуждал себя страшным усилием воли, вылилась в тихие мысли: «Мама меня оставит здесь одного… он меня сначала будет вот так брать за голову… а потом…»

Затем с храбростью, причинившей ему нестерпимое страдание, он взглянул на плетку и даже поднял глаза на пана Веховского.