День Литературы, 2008 № 07 (143) | страница 44
Разноголосица Ивана и Панкратия постепенно вырастает до разноголосицы евангелийской Марии, коя с любовью внимала словам Иисуса Христа, и Марфы, коя мало слушая Учителя, с любовью омывала Ему ноги. И обе — святые, божественная Мария и святая труженица Марфа. Но, увы, увы, слишком далеко земному кроту Панкратию до небесной Марфы, омывающей ноги Учителю и душой помышляющей о Царствии Небесном; слишком уж земной человек Панкратий, и, пуповиной сросшись с землей, смирившись с земной суетой, обвык на земле копить тленные богатства, отчего и рехнулся, запил, глядя на мошну вместо сребренников набитую трухой.
Живёт в повести наравне с помянутыми и не помянутыми героями баба Олёна, в коей подсознательно слились марфо-мариинские душевные истоки, но если Панкратий, всю жизнь пахавший, поклонно сгорбленный перед матушкой сырой землей, редко видевший Божии небеса, вдруг из зажиточного ставший нищим и ненужным родным, да и самой жизни, сразу надломился, мрачно увял, то древняя баба Олёна, оставшись кругом как перст одна, хоть и сознавала весь трагизм деревенской жизни: "Мы доживаем, тут дворов-то всего ничего осталось, кому интерес есть вспоминать то, что прошло? Мы давно лишние на этом свете…", а всё же не сохла на корню в мрачном унынье, в глубине души верила, выглянет солнышко после затяжного ненастья, осветит, обогреет деревушку, а пока "чугунок переставляла она — то в печку, то на стол, то на порог, то аж за калитку, чтобы там отчистить его песком. Чистила свой чугунок баба Олёна, рассказывала коту, который нюхал пропитанный сажей песок, загадочно жмурился… Каждый день набирала в горсть песку баба Олёна, склонялась над чугунком, будто над самой последней своею думкою." Так через всю повесть и повторяется припевом, как баба Олёна драила никому уже не нужный чугунок (и в этом притчевый приём), и, глядя на неё, "мы" не кисли в обречении и мрачном унынье.
Время в деревушке ползёт тихо и сонно, словно осенняя муха по пыльной стеклине: "Год за годом проваливалось время — неслышное, беспамятное. — Слава Богу, живём! — иногда восклицал кто-нибудь, как из глубокой ямы, из вот этих лет, уныривающих без следа". И деревенские согласно времени живут вяло, сонно: "В духоте тягучих, как застывший мёд, запахов, поднявшихся от картофельной ботвы, они говорили теперь ленивыми и тихими голосами…" И, хоть плывут дни обмелевшей, заплесневелой, заболоченной речушкой, все же судьба деревушки, как и судьбы последних жителей, во времени туго и притчево сжаты: "И всё же год пролетал — как одна минута. Или не пролетал, а будто проваливался куда-то, не оставляя следа в памяти, не застревая в сердце. (…) Весеннее солнце выныривало прямо из-за белых, в снегу, полей, и начиналась весна, а снег ещё не сходил, уже проклёвывалась зелень в лугах, и в самую жару, когда наш Панкратий решался наконец снять рубаху, чтоб обсушить пот на плечах, вдруг начинал желтеть лист на яблонях да берёзах, ударяли холодные ветры, темнело небо, сыпался промозглый дождь, и тут же морозы начинали стеклить лужи в канавах, а на чистое стекло льда уверенно, как рука на руку, ложился снег. Падал, падал снег, а затем стаивал, чтобы снова вспыхнула, как искра от ветра, яркая, пропитанная солнцем зелень. Словно не время перелистывало само себя, а чья-то торопливая память. Торопливая, потому что всё-таки тоскующая, украдкой тоскующая о какой-то своей, самой примечательной, самой светлой минуте." И завершается судьба родимого пепелища "нашим" ошеломляющим изумлением: "А из-за болота гудела дорога, гудела, не переставая, весь вечер, всю ночь — даже когда Иван Макаров с женой смыкали глаза и, потеряв память, засыпали, дорога сама для себя продолжала гудеть. И наступил однажды тот час, когда выглянули мы в окна, вышли во дворы, вышли на огороды, на поля и луга и — ни с ближнего, ни с дальнего расстояния не узнали своей деревни: от неё осталось не больше двадцати дворов. Оказалось, что постороннее для всех нас движение жизни всё-таки хлестануло и по нашей деревне, — так речные струи смывают с гладкого песчаного дна реки ненужный им бугорок".