Из прошлого | страница 23



Это была не холодная благотворительность, а горячность сердца. Чувства у Рубинштейна были сильные и страстные. В его жизни всегда чувствовался тот бурный темперамент, который так увлекал в его игре. Кутить - так кутить, любить - так любить, а служить - так служить. Он был весь в том порыве, которому он отдавался, знал и бурное веселье, и бурные страсти. В него без конца влюблялись, из за него стрелялись, о его многочисленных романах говорила вся Москва. Все это свидетельствовало об избытке его душевных сил, о жизненной энергии, переполнявшей его через край, и о происходившем в нем вследствие этого непрестанном {54} внутреннем кипении. Но главным в его жизни было, разумеется, не это кипенье, а творчество, в которое выливалось это его духовное богатство, красота, рождавшаяся из этих хаотических и бурных чувств.

Мне было семнадцать лет, когда я его слышал в последний раз, но силы этих впечатлений я никогда не забуду. Современный мир не знает ничего подобного этой силе, ничего, что бы могло послужить хотя бы отдаленным напоминанием о той магии звуков, какая была в игре обоих Рубинштейнов. Это были даже не звуки рояля; им удавалось иногда достигать впечатления полной нематериальности звука, полной его отрешенности и как бы внемирности. Но рядом с этим ни у кого так сильно, как у них, не звучали красота и соблазн посюстороннего. Никто после них не мог с таким совершенством, как они, дать почувствовать в ноктюрне тайну звездной ночи, воспроизвести в каком-нибудь "Au bord d'une source" волшебство журчащего ручья, а потом вдруг зажечь всю залу безумным вакхическим восторгом вихревого вальса или листовской рапсодии. В игре Николая Рубинштейна гамма чувств и переживаний была так же разнообразна, как и в его жизни. В музыке он показывался весь, а потому тут раскрывалось решительно все, что в нем таилось - и буря страстей, и поэтическая греза, и гневные вспышки, и нежность любящего сердца, и опьяненье радостью здешнего, и уход в потустороннее. {55} При этом этот человек, столь простой, естественный, чуждый какой-либо аффектации или позы в обыденной жизни, сразу проникался чувством священнодействия, когда он играл или дирижировал оркестром. Помню, как он, взойдя на эстраду при гром апплодисментов, как-то неуклюже кланялся всем корпусом, иногда с явным выражением нетерпения, потому что эти аплодисменты не давали ему начать; ему нужен был не этот рев многоголового зверя в зале, а тот звуковой мир, куда он уходил. Такого явно выраженного во всем облике ухода в музыку я не помню ни у кого, даже у его брата Антона. Антон Григорьевич, бывало, не обращал внимания на шум в зале и начинал играть раньше, чем публика успела рассесться. Напротив, Николаю Григорьевичу нужна была безграничная, мертвая тишина в зале. И если эта атмосфера благоговения нарушалась, он метал молнии из глаз; помню, как этим, одному ему свойственным огневым взором, он пронизывал и поднявшегося с места слушателя, и не вовремя копавшегося в оркестре музыканта, не внимавшего нетерпеливому стуку дирижерской палочки по пюпитру. Он хотел, чтобы и музыкант в его оркестр, и слушатель были, как он сам, весь в музыке.