Дивеевские Христа ради юродивые Пелагия, Параскева и Мария | страница 19
— Да, — говорит, — маменька, много ты меня напрасно била. Бог простит. А все же о том надо просить Бога. А уж теперь в остатки видимся, маменька. В этой жизни мне уж с тобой более не увидаться.
Так и случилось. Не видалась она с нею после этого, и вскоре умерла Прасковья Ивановна».
«Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный и тоже блаженный, Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе. Страх возьмет, бывало, не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагия-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев, принесет чаю либо мяты, или зверобою, что ни попало, да по-военному: “Не досаждай, — крикнет, — Анна! Ставь самовар и пей с нами”, — да еще на грех в самый-то Чистый Понедельник. Ну и пьем, сидя на лавочке в уголочке: сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся — у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келии, — оба большущие да длинные, бегают взад и вперед, гоняются друг за другом, Пелагия Ивановна с палкой, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. “Ты, арзамасская дура, на что мужа оставила?” — кричит Соловьев. “А ты зачем жену бросил, арзамасский солдат этакий?” — возражает Пелагия Ивановна. “Ах ты, большой сарай, верста коломенская!” — кричит Федор Михайлович.
И так-то идет без перерыва у них своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху. Грешница я, думаю себе: “Ой, убьют”. Ходила даже несколько раз к матушке Ирине-то Прокофьевне. “Боюсь, — говорю, — матушка, души во мне нет. Пожалуй, убьют”. А матушка-то бывало и скажет: “Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиими-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в Царство Небесное попадешь”. Ну и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: “Гляди-кась, что делают! А Анна-то кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила, совсем дурою стала”. Да что? С Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет.
И помимо этого со всеми она, Пелагия-то Ивановна, воюет. Где там, разумеется, и кто их поймет этих блаженных-то. По-ихнему, по-блаженному-то, так и надо. Только и слышишь: “Возьми ты свой грех-то” либо: “Уймите вы вашу дуру-то! Что она у тебя озорует, безумная-то дура! Хоть бы привязывали вы ее, что ли”. Все это сама слышит, бывало, моя-то Пелагия Ивановна, молчит — и опять за свое. Что делать? Стала я пробовать, как больно-то уж развоюется, запирать ее. Заперла это раз; она, моя голубушка, и заснула, а я — то позабыла и ушла. Проснулась и подняла крик. Слышат другие: кричит кто-то, да не поймут сразу-то. Вот и вылезла она в окошко прямо на сложенные дрова да и кричит: с них-то, значит, слезть-то нельзя. И увидали да кое-как на руках уж и сняли. В другой раз тоже до того расходилась — удержу нет. Прибежали, сказывают: “Возьмите свою-то дуру: больно озорует, никак не сладишь. Уймите ее”. И заперла я ее в чулан. Вот посидела она это маленько: “Батюшка, отопри; соколик, отопри, надо”. “Не отопру, — говорю, — все вон на тебя жалуются. Обещай, что не будешь, тогда отопру”. Замолчала, да немного погодя говорит Поле: “Девка, отопри хоть ты, ведь пес-то (я, значит) ни за что не отопрет и меня не выпустит”. “Как же я без матушки могу отпереть?” — отвечает Поля. “Погоди, — думаю, — что дальше будет?” Отперла я сама, да и говорю: “Не ходи ты туда, а то более никогда выпускать не буду”. Она как вскочит, схватила меня за плечи, перевернула, да уж и нет ее: убежала. Беда, какая проказница была. И с этих самых пор стала она бояться не только замка, а чуть, бывало, без умысла нечаянно дверь притворишь, задрожит это вся, даже вскочит, так что, бывало, ни днем, ни ночью мы никакой двери уже не запирали. А наружной-то двери так и не бывало до 1883 года. Так цельные 22 года без двери и жили.