Тайные письмена (сборник) | страница 41



Конечно, эти ужасные радости может позволить себе лишь тот, кто поднялся надо всем или пал ниже всего, — на самом деле, он уже ни там, ни здесь, и ничто не способно его унизить.

Памятник из моих костей был так поврежден последними бурями, что порой мне чудится, будто он дрожит.


13 марта

Неужели под моими окнами плещутся флаги?

Да нет же, это крылья моих сизарей.

В ожидании:

— Счастье не бывает долгим.

Нескончаемый обед, за которым П. Л. Сказал, что я навсегда останусь милым человеком, несмотря ни на что.

Жан П.:

— Как будто в сердце стучит черное крыло.

Сразу по окончании обеда я жду его в этой голой, темной и тесной комнате.

Кого? Ришара или Филиппа?

То был Филипп — красивый, в восхитительной тональности. Нежный и сильный, по моему желанию вдруг становящийся зверем. Зверь — оптимальный вариант для того, чем мы должны заняться.

Этот актер живет так, словно играет в театре, хоть и не знает, чья пьеса, и даже отдаленно не догадывается, что я за персонаж. Время от времени он импровизирует. Я не подсказываю реплики, а подвожу к ним.

Например, спрашиваю, понимал и говорил ли он на том же языке, на котором общается со мной.

— Нет, — признается он, — это впервые.

Тогда я предлагаю ему окружать друг друга таким любезным вниманием, словно мы — два божества. В миг чисто плотского блаженства его глаза наполняются слезами, ноздри белеют, а губы вновь кривятся и зеленеют. Неужели именно я создаю это внезапное температурное воздействие? Все выверено: у меня в руках его лицо превращается в бронзовую маску.


Глупость Филиппа никогда не бывает в тягость, это глупость конюха. Она добавляет к его неотесанности мягкость, как раз необходимую для того, чтобы никогда не ощущать грубости: между нами словно стекает расплавленное ореховое масло.


Я не в силах описать ту скромную предупредительность, то заботливое смирение, с какими он унижает меня: примерно так же палачи на полотнах Эль-Греко поклоняются конечностям, которые они должны ранить и истязать, или жокеи на манеже стегают оседланного скакуна, благодаря своей цене и изяществу становящегося в их глазах чуть ли не священным животным.


Он имеет меня только на коленях, и я обхватываю его ногами за шею. Поэтому лицо его остается открытым, а веки опущены вплоть до того момента, когда счастье охватывает нас обоих.


Тогда он широко открывает глаза — большие большие барвинковые глаза, чья нежность в тот миг еще острее, поскольку рот жестоко сминается, втягиваясь внутрь, будто еще живая устрица, побеспокоенная в своем логове. Затем мне достаточно сказать ему об этом взгляде и гримасе, чтобы он улыбнулся, но так улыбаются только спящие животные, окликнутые посреди сладострастного сна.