В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва | страница 130



Отец непременно спросит церковного старосту уездного собора или монастырского эконома-иеромонаха:

– А собор-то у вас темный или светлый? Иконы в иконостасе в ризах золоченых или открытого живописного письма? Архиерей-то у вас (или соборный протоиерей, или архимандрит), архиерей-то у вас старец или средних лет? Седовлас или черный с проседью?

Всякое указанье примет отец во внимание, выбирая цвет и рисунок парчи для облачения, подумает: вероятно, представит себе архиерея служащим в рытом синем бархате или, наоборот, в белом глазете – и так, бывало, угодит своим выбором, что, приехав через год, через два в Москву, заказчик непременно своим долгом почтет зайти к отцу и передать благословение архиерея или архимандрита.

– Собор-то, – скажет, – у нас старенький, темный, низкий, а как владыка посредине-то собора облачился в новое-то облачение, глазетовое, воистину «ризы его быша белй как снег»[134]. Как свеча светил!

И тут же, после всенощной, владыка призвали меня к себе и говорят: «Будешь в Москве, свези мое благословение рабу Божию Николаю» – вам то есть. Весьма возвеселили вы облачением и владыку, и братию, и всех молящихся.

Я думаю, что отец и сам веселился, слыша благодарности тех, кому угождал выбором и Божеской, и человеческой одежды. Он был, повторяю, истинно добрый человек – и не менее истинный художник своего дела, и успех этого дела, порадовавший другого, не мог не радовать и его самого.

Все это записано мною по моим собственным впечатлениям и припоминаниям, по воспоминаниям матери и по рассказам бывших приказчиков отца. Я не погрешу, сказав, что за всеми этими рассказами кроется не только мастер, горячо любящий свое дело, но и человек с большим сердцем, чуткий на чужую нужду, скорбь и радость. В лавке, как в доме, отец принадлежал к числу людей, у которых хлеб всегда мягок, а слово – ласково.

Я не помню отца, бранящегося ни в лавке, ни в «молодцовской», ни дома. Неисчерпаемый словарь бранных, оскорбительных и уничижительных слов, величайшими знатоками которого были Дикие и Тит Титычи, не мог быть неизвестен отцу, выросшему в той самой гостинодворской Москве (амбар Капцовых был в Старом гостином дворе), которую описывал Островский. Но никаких заимствований из этого словаря я не помню в языке отца даже в те минуты, когда он был недоволен приказчиком, раздражен на «мальчиков» и выведен из себя кем-нибудь из старших сыновей. Для него, человека внутренне религиозного, бранное слово было большим грехом – и разразиться бранью ему было так же нестаточно, как напиться пьяным. Не знавший никаких степеней разгула, он сторонился в деле и в слове от всего, чему не могло быть места в семье. Он был тот же в своей «комнатушке» при лавке, что и у нас в детской, с тем же добрым (отнюдь не сентиментальным) обхождением, с тем же словарем.