В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва | страница 108



их. А жалость — известно, что такое жалость была у прежнего русского человека: любовь прикрывал он этим словом. «Исты» всех толков и мастей, толстовцы (и сам будущий секретарь Л. Н. Толстого – милейший Н. Н. Гусев[100]), «добролюбовцы»[101] – Петя Картушин[102], покончивший потом самоубийством (она звала их, жалеючи и чуть-чуть подсмехаясь про себя, «братцами»), и другие, искавшие мистического союза с народной душой, милые молчаливцы; «декаденты» разных призывов; «штирнерианцы» и творцы «кинетического понимания истории»; опростившиеся интеллигенты и обынтеллигентившиеся мужики; поэты и художники (в их числе Боря Пастернак); провинциальные актеры и непризнанные творцы социальных утопий; мистические бродяги по русским неоглядным просторам – кого-кого у нас не перебывало, не переночевало, не перегостило, не переедало за эти мятежные годы моей и братней юности!

Нелегко было ее старости сносить эту юность, шумливую, безумную и слепую на всякий «труд и болезнь» старости… А она не только сносила, но и привечала.

Но схлынула и эта волна весеннего прилива.

Еще при первых отступлениях этой волны я дошел уже до отчаяния. «Я лил потоки слез нежданных»[103]. Мне противен был всякий человеческий голос, кроме голоса матери. Я знал, что давно нацелил себе в висок дуло револьвера, и даже досадовал, что кто-то невидимый не давал мне спустить курок. Теперь я знаю, кто был невидимый: мать.

Прошел буйный час прилива.

И, сам не замечая того, я начал реставрацию себя – по тому фундаменту, который был заложен ее руками, по тому чертежу строения, который был начертан ею еще над моей детской постелькой.

Я поступил в археологический институт. Я перевез ее на другую, лучшую квартиру. Я повел ее с собою в театр – в Малый, куда она не могла пойти чуть не два десятилетия и где застала еще великих актеров, в их числе подругу ее детских игр М. Н. Ермолову, в Большой на Шаляпина в «Борисе Годунове», где она все поняла и все оценила с чутьем удивительным, на «Вишневый сад» в Художественный. Я мог выписать ей ту же старую любимую «Ниву», которая получалась и на Болвановке, и в Плетешках и перестала получаться на Переведеновке.

Получив деньги за книжку о Китеже, я повез маму туда, куда она хотела, – в Оптину пустынь и к Тихону Калужскому, куда она возила меня с отцом – маленького, слабенького, худенького мальчика. В 1914 году летом я повез ее к Троице, и она вспоминала, как в трудную минуту, после смерти бабушки, она взяла меня, маленького, и уехала