В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва | страница 107
Но ее ждал другой удар, занесенный моею рукою, а затем и рукою брата.
Она узнала хорошо, что такое обыски, аресты, что такое «передачи» в тюрьму, что такое невольные беседы с вежливыми чинами охранного отделения, наконец, что такое высылка сына из Москвы.
И тут, в этой жизни сквозь слезы, продолжавшейся годами, она была мужественна и деятельна, терпелива и умна.
Казалось, сбывалось над нею злое пророчество старшего пасынка, что от своих детей увидит она слез больше, чем от чужих.
Слезы она увидела – действительно увидела.
И я видел эти слезы.
Помню, я – далеко за полночь, притворив дверь в зальцу, – читаю какого-то разрушителя ее и моей веры: не то Штирнера[98], не то Ничше[99] («Антихрист» тогда только что вышел). Веры той, которой учила меня мать, во мне осталось на донышке, на самом донышке, и я даже не знаю, где оно, это донышко? Есть ли оно? Я читаю. Все смутно во мне. Я даже самому себе не хочу сознаться, что не из-за революционных чувств сжимал я не раз уже курок револьвера, – но я читаю, читаю. Ночь глуха. И я слышу ее шепот. Она думает, что я сплю.
Она стоит на коленях пред родовым Спасом. Лампада мерцает так же, как в старом нашем доме, как мерцала в Калуге, в XVII столетии в прадедовском доме…
Она кладет поклоны и тихо-тихо просит:
– Вразуми. Настави. Прости.
Это – обо мне. Я знаю: обо мне.
Я стараюсь не слышать. Я углубляюсь в Штирнера. А оттуда, из зальцы, все тот же материнский тихий доходчивый вопль – Всемилостивому:
– Вразуми. Обрати. Настави.
Я тушу лампу и, крадучись, как вор, ложусь бесшумно в постель. Слезы подступают к горлу.
Она никогда не «обращала» меня в веру отцов. Она не упрекала ни в каком неверье. Она только молилась тайно – и просила.
И выпросила мне то зернышко веры, которое пусть не дало и не даст ростка зеленого и высокого, но и не умрет в душе, пока не умрет сама душа.
Тут я мог бы остановиться.
Мое примечание кончилось.
Но рассказ о маме так переплетается с каждой моей строкой, которую я выпишу из апрельского моего численника, что я в двух словах доскажу его – до ее конца: он наполовину окончил и мою жизнь.
Молодость нашу – и чужую, ту, которую мы приводили в наши тесные комнатки на Переведеновке, – мама чувствовала и была с нею не сурова, даже не строга, и, хоть знала, что вся эта молодежь строит воздушные… нет, не замки, а усовершенствованные казармы на кисельных берегах с молочными реками, воздушные казармы, под обломками которых сама же застонет и искалечит свою жизнь, она терпела и этих строителей, иной раз шумливых и безалаберных, а иной раз (и далеко не раз!) и назойливых, и озорных, и, терпя, и для них умела найти кусок хлеба мягкого… И хотя эти всевозможные «исты» – она не могла не думать этого – украдывали у нее детей ее или то, что она вложила в этих детей, она умела