Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни | страница 84



. Так перечеркивается счастье злобным торжеством над злобой. Вот так же и нам, когда мы надеемся на спасение, голос говорит, что надежда напрасна, – и всё же единственно она, бессильная, позволяет нам вообще дышать. Никакая контемпляция не способна ни на что большее – только терпеливо воспроизводить двусмысленность тоски во всё новых обличьях и начинаниях. Истину не отделить от навязчивой идеи, будто из череды иллюзорных образов однажды всё-таки неиллюзорно выступит спасение.


79. Intellectus sacrificium intellectus[47]. Предположение, что мышление выигрывает от упадка эмоций за счет растущей объективности или, по крайней мере, остается к нему индифферентным, само по себе выражает процесс оглупления. Разделение труда в обществе бумерангом ударяет по человеку, как бы оно ни способствовало достижению предписанных результатов. Способности, развившиеся благодаря взаимодействию, усыхают, если оторвать их друг от друга. Афоризм Ницше – «Степень и характер родовитости человека проникает его существо до последней вершины его духа»{202} – справедлив не только в отношении психологии. Поскольку даже самые отдаленные объективации мышления питаются влечениями, то с разрушением влечений мышление разрушает условие самого себя. Разве память не связана неразрывно с любовью, стремящейся сохранить преходящее? Разве всякий полет фантазии не зачат желанием, которое, сохраняя верность налично сущему, устремляется за его пределы, двигая его элементы? И даже простейшее восприятие – не формируется ли оно под воздействием страха перед воспринимаемым – или вожделения воспринимаемого? Пускай объективный смысл познания по мере объективации мира всё сильнее отдалялся от лежащих в его основе влечений; пускай познание пасует там, где его опредмеченный результат остается в зачарованном плену желаний. Но если влечения в то же время не снимаются в мысли, которая высвобождается из подобного зачарованного плена, познание вообще оказывается более недостижимым, и мысль, которая убивает своего отца, желание, настигает месть глупости. Память табуируется как нечто непредсказуемое, ненадежное, иррациональное. Вытекающая из этого интеллектуальная одышка, апофеоз которой – исчезновение исторического измерения сознания, непосредственным образом снижает синтетическую апперцепцию, которая, по Канту{203}, неотделима от воспроизведения в воображении, то есть от процесса воспоминания. Воображение, ныне зачисленное по ведомству бессознательного и дезавуируемое в отношении к познанию как по-детски неспособный к суждению рудимент, единственно и обеспечивает ту связь между объектами, в которой неотъемлемо берет начало всякое суждение: если вытравливают воображение, то с ним изгоняют и суждение – собственно акт познания. Однако кастрация восприятия, осуществляемая контролирующей инстанцией, которая отказывает ему в каком бы то ни было вожделеющем предвосхищении, тем самым как раз принудительно втискивает его в схему бессильного повторения уже известного. Тот факт, что сегодня, собственно говоря, уже непозволительно зреть, есть следствие принесения в жертву интеллекта. Как в условиях обособившегося примата производственного процесса разум перестает задаваться вопросом «зачем?» и опускается до уровня фетишизации самого себя и до власти заученного наизусть, так он одновременно и восстанавливает себя как инструмент и приравнивает себя к представителям этой самой власти, чей мыслительный аппарат служит лишь одной цели – воспрепятствовать мышлению. Если однажды будет стерт последний след эмоций, от мышления уцелеет лишь абсолютная тавтология. Девственно чистый разум тех, кто полностью отмежевался от способности «представлять предмет также и без его присутствия»