Нагота | страница 29
Только этим и можно объяснить неполноценную любовь венецианцев к своему городу. Они не умеют и не могут его любить, потому что трудно любить мёртвого. Намного проще сделать вид, что город жив, прикрыть нежное, обескровленное тело гримом и украшениями и за деньги выставлять его напоказ туристам. В Венеции негоцианты торгуют не в храме, а в могилах; они оскорбляют не только жизнь, но и в первую очередь тело покойника. Или, точнее, тело того, кого они, не решаясь в этом признаться, считают покойником. А на самом деле это призрак, то есть – если правильно понимать данное состояние – нечто воздушное, изящное и настолько далёкое от трупа, насколько вообще можно себе представить.
Призрачность – это форма жизни. Жизни загробной или дополнительной, которая начинается тогда, когда всё кончено, и которая, следовательно, по сравнению с собственно жизнью обладает необычайной утончённостью и изысканностью завершённости, искусностью и точностью, присущей тому, кому больше ничего не предстоит. Именно такие создания научился видеть в Венеции Генри Джеймс (в своих рассказах о привидениях он сравнивал их с сильфидами и эльфами): они столь неприметны и неуловимы, что сами живые то и дело захватывают их жилища и врываются в их укрытия.
Но существует и призрачность иного вида, которую мы называем личиночной или зачаточной: она возникает у тех, кто не приемлет собственное состояние, пытается избавиться от него, всеми силами делая вид, что наделён весом и плотью. Эти личинки не могут жить в одиночестве и настойчиво ищут тех людей, чья нечистая совесть их породила. Они преследуют их, как дурные сны или кошмары, и изнутри управляют их бездыханными конечностями, дёргая за ниточки лжи. И если первый вид призраков совершенен, потому как им нечего больше прибавить к сказанному и сделанному, то личинкам приходится придумывать себе несуществующее будущее, чтобы в реальности освободить место для гнева в адрес собственного прошлого, неспособности принять свой конец.
Ингеборг Бахман однажды сравнила язык с городом, где есть и старый центр, и более современные районы, и окраины, и, наконец, кольцевые дороги и автозаправки, которые тоже являются частью города. Город и язык таят в себе одинаковую утопию и одинаковые руины: мы мечтаем о себе и теряем себя в своём городе так же, как и в родном языке, и оба они – всего лишь форма этой мечты и этой потерянности. Если сравнивать Венецию с языком, то жить в Венеции – то же самое, что учить латынь, пытаясь по слогам говорить на мёртвом языке, учась теряться и находить дорогу в узких закоулках склонений и в неожиданных проблесках супина и инфинитивов будущего времени. При этом нельзя забывать, что язык ни в коем случае не следует называть мёртвым, ибо ему всё ещё удаётся как-то с нами говорить, а мы в свою очередь на нём читаем; единственное, что кажется невозможным – или почти невозможным, – это представить себя в нём субъектом, тем, кто говорит «я». По сути, мёртвый язык, как и Венеция, – язык призрачный, на нём не говорят, но он по-своему пульсирует, подаёт знаки и шепчет, а мы, хотя и с трудом, не без помощи словаря, всё-таки понимаем и расшифровываем его. Но с кем же мёртвый язык разговаривает? К кому обращается призрак языка? Конечно, не к нам, но и не к своим собеседникам из далёких времён, коих он уже и не помнит. Однако именно поэтому кажется, будто он заговорил впервые: сей язык, о котором философ – не осознавая, что тем самым подчёркивает его призрачную сущность – сказал: он говорит – не мы.