Кажется Эстер | страница 41



, никогда не разыгрывала, но берегла, держала в рукаве, покуда в Варшаве она сама не юркнула мне в ладонь.

Там при каждом новом знакомстве я завела привычку первым делом извиняться за троекратный раздел Польши, а еще за то, что в 1944-м Советская армия стояла на берегу Вислы, выжидая, когда будет подавлено Варшавское восстание, я извинялась перед современными поляками-европейцами, видя в них как бы пленников моей совести, за Катынь и за канал[17], за то, что я об этом знала, но ничего против этого не могла предпринять, я извинялась даже за 1981 год, словно тогда, в свои одиннадцать, этаким маленьким Одином, я должна была прийти на выручку «Солидарности». Тем самым я как бы заявляла о своей принадлежности к советской империи, осознавая ее достижения, но и страдания, которые мы причинили другим.

Отец мой был просто влюблен в эту несчастную Польшу, в польскую поэзию, в мелодику этой речи, в ту Польшу, которая «не сгинела». Она была самым женственным явлением нашего социалистического мира. Отец много книг читал по-польски, потому что на русский они не были переведены, даже «Дублинцев» Джеймса Джойса он прочел на родственном польском, и даже кое-какие русские книги, недоступные нам тогда на родном языке, он и его друзья читали по-польски. Было что-то в этой его любви, что сбивало меня с толку. Мой отец, дитя войны, представитель избранного народа, подвергшегося беспощадному истреблению и в его родном Киеве, а уж в Польше и подавно, всем сердцем скорбел о Польше, – скорбел о канале, о Варшавском восстании, о разделах Польши, о Катыни. Польская трагедия болела в нем так, словно эту свою боль он способен осознать только через боль других, путем некоего перевода. Однако упиваться этой скорбью, которую он носил в себе, он счел бы неприличным. Многие из его киевских друзей, которые в пятидесятые, шестидесятые и более поздние годы чувствовали такую же тягу к Польше, были еврейского происхождения и знали обо всем, что там творилось, и не только в войну, но и в послевоенную пору, знали, каково там пришлось выжившим. Но никогда не винили Польшу за это, ибо в сердцах у них жила другая Польша, и когда я спрашивала отца, как такое возможно, откуда такая беззаветная любовь, когда Польша их совсем не любит, он отвечал: любовь вовсе не обязательно должна быть взаимной.

Азиль[18] нашего Озиеля

Озиель Кржевин, отец моей бабушки Розы, был учителем, директором маленького интерната для глухонемых детей в Варшаве, большинство детей там были сиротами, я знала адрес дома, где до Первой мировой войны жила наша семья и где появились на свет Роза и ее брат и сестра. Они жили все вместе, моя семья и эти сиротские дети, и в воображении мне рисовалось некое скромное, но скорее радостное пристанище, где каждый день шла неустанная работа. Ибо то, чем занимался Озиель, было не профессией – это была одержимость, семейная мания, ведь шестеро его братьев и сестер тоже основали школы для глухонемых детей, в Венгрии, во Франции, в Австрии. Но уже мои родители ни о ком из них не могли сообщить ничего определенного. Вот я и отправилась на поиски Озиеля из Берлина прямиком на восток, в Варшаву давно минувших дней.