Шестидесятники | страница 57



Насчет реформаторов Самойлов не обольщался тоже. «Струфиан» — история о том, как Александра I (чья таинственная смерть породила легенду о Федоре Кузьмиче и иные увлекательные спекуляции) похищают инопланетяне, похищают потому, что в местной почве он не укоренен и с его либеральными принципами здесь делать нечего.

Темнел от мыслей царский лик
И делался melancolique.
— Уход от власти — страшный шаг.
В России трудны перемены…
И небывалые измены
Сужают душный свой кушак…

Понятно, конечно, что автор прозрачно намекает на Александра Исаевича с его недавним «Письмом вождям», каковое Кузьмич намеревается вручить государю: «В Руси должна быть только Русь. / Татары ж и киргиз-кайсаки / Пусть платят легкие ясаки, / А там как знают, так и пусть…» Но ради этого укола — далеко, впрочем, не булавочного — не стоило писать поэму: поэма о том, что всякий реформатор тут экзотичен, как струфиан-страус среди таганрогской осени. «Русское тиранство — дилетантство», как говорит у него Пушкин в хрестоматийном стихотворении, а реформаторство — струфианство, вот тут и крутись. Лучшее, что тут можно делать, — это дистанцироваться от всех: «Мне выпало всё. И при этом я выпал, как пьяный из фуры, в походе великом. Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете. Добро на Руси ничего не имети». То же самое, из «Пиндемонти»: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не всё ли нам равно?», но есть разница — скитаться, «дивясь божественным природы красотам», или валяться в кювете; вот вам и дельта, динамика статуса поэта.

Самойлова принято возводить к Пушкину и даже сравнивать с ним — та же легкость, гармония (по крайней мере установка на нее), да и стихи его пушкинские едва ли не лучшие в XX веке — «Пестель, поэт и Анна», «Святогорский монастырь», «Пушкин по радио» с пушкинскими рефренами из послания к Чаадаеву, тоже очень неслучайными. Там в одном стихотворении — вся судьба поколения мыслителей и вольнолюбцев, переломленная войной, остановленная в полете. Но, думается, главное в пушкинской традиции — не этот звук, не кажущаяся (в сущности, настоящая) легкость, даже не установка на балладу и поэму, на поэтический нарратив, — а вот этот отказ от прозы, мечта о ней, поэзия как форма романа, как способ выговорить то, что в романе сказалось бы слишком прямо, или многословно, или плоско. Поэзия как форма прозы — воплощенная в «Онегине», стихотворном романе, который в прозаической форме был бы немыслим, — как раз самый органичный русский жанр: это такой способ всему придать поэтический ореол, всей крови и грязи, всей имперской жестокости и интеллигентской хандре, всей реальности, которая в натуральном своем виде так страшна или уныла. А скажешь в стихах — и вроде ничего. Это и есть феномен народной поэзии, в которой смешное предстает страшным; феномен народной песни, способной облагородить и ратный, и сельский труд.