Шестидесятники | страница 108



Дальше была слава, очерк в главной молодежной газете, две огромные подборки, книга, восторг Маршака и Чуковского, Высшие литературные курсы, переезд в Москву, замужество, концерты, диск — и раз уж ее действительно не получилось затравить, именно она дала другим, оказавшимся в сходной ситуации всеобщего дружного улюлюканья, несколько идеально сильных средств сопротивления. А также несколько прицельно точных формул, клеймящих самые отвратительные черты человеческой природы. Это она припечатала:

Эстет и варвар вечно заодно,
Лакею вечно снится чин вельможи.
Ведь пить из дамской туфельки вино
И лаптем щи хлебать — одно и то же.

Это она сказала:

Не поминай Дюма, узнав авантюриста.
Увы, сей рыцарь пал до низменных страстей
И ужас как далек от царственного свиста
Над океанами терзаемых снастей.
Уж не фехтует он, верхом в ночи не скачет,
Не шутит под огнем на голову свою —
Но трусит, мелко мстит, от ненависти — плачет…
По трупам ходит ли? О да, но не в бою.
Неведомы ему и той морали крохи,
Что знали храбрецы напудренной эпохи.
Он даже дерзостью их вольной пренебрег —
И наглостью берет, нарочно спутав слово.
Ах, добродетели падение — не ново:
Новее наблюдать, как низко пал порок.

Эти стихи так энергичны, что я много раз спасался ими от приступов слабости или головокружения, от мнительности или усталости: начнешь читать про себя — и мир становится на место. Эту особенность своей лирики она и сама подчеркнула однажды — может, ей потому так дорог четкий порядок вещей, слов, ценностей, что она с детства страдала от болезни Меньера, мучившей также и Шаламова (это их сблизило, они дружили). «Транспортная болезнь», из-за которой Матвеева — вечно мечтавшая о странствиях и писавшая о бродягах — не переносила никакого транспорта, кроме поезда, и то в малых дозах. Болезнь, лишившая ее возможности увидеть море, о котором она написала больше и лучше всех русских поэтов, заставила ее выше всего ценить надежность опоры, четкость ритма, стройность и рациональность мировоззрения. Это не мешало сновидческой, зыбкой, иррациональной лирике — как скелет не мешает мышцам; но скелет необходим. И об этом — «Шпалы»:

За осинами сыро, овражно,
Тени ночи болезненно-впалы…
Только там хорошо и не страшно,
Где высоко проложены шпалы.
Где сугроб залежался апрельский,
От молчанья лесов одичалый,
Есть железная логика — рельсы.
Есть надежная истина — шпалы.

Но в этих же «Шпалах», подчеркнуто рациональных, вдруг блеснет строка, полная тоски огромных пространств, красок пустыни, небывало ярких и чистых: «На далекой черте горизонта, на пустынном прилавке заката, где вечернее свежее золото израсходовалось куда-то»… И сразу тебе — вечерний, дымчатый, красно-лиловый, полный тайн восточный базар, первые звезды на синем Востоке, последние угли на Западе; сказка, чуть ли не штамп, — но данная с той пристальностью, с той прорисовкой мельчайших штрихов, что достоверность, сновидческая, более реальная, чем реальность, — несомненна.