Долина павших | страница 20



— Сеньор, вы забыли, что я читаю по губам.

Глухим на этот раз оказался он, а может, просто не слушал меня. Заложив ногу за ногу, развалясь в кресле, он курил неторопливыми затяжками и, прищурясь, созерцал потолок, расписанный Тьеполо. У погасшего камина на мольберте стоял его портрет, который я только что закончил. Я устало и холодно, будто на чужую работу, посмотрел на портрет и почувствовал удовлетворение. Этот портрет — его, а не мой завет людям.

— В день смерти матери сестра Мария Луиса написала мне из Рима письмо. — Тут он вздохнул и почесал у себя между ног. — Моя мать умерла почти, как говорится, на руках у Годоя. Целую неделю он не отходил от постели умирающей, оставался один на один с нею. Перед самой смертью мать позвала Марию Луису и сказала: «Я умираю. Оставляю тебе Мануэля. Приблизь его к себе, преданнее человека вам с Фернандо не найти». — Он пронзительно захохотал, тряся своей сплющенной у висков, слишком вытянутой над покатыми плечами головой. Когда сестра увидела, что дело плохо, она удалила из покоев колбасника, лившего слезы точно кающаяся богомолка, и позвала священников. Они причастили мать, соборовали, словом, оказали духовную помощь. Однако вряд ли это помогло ей на том свете.

— Сеньор, вы забываете, что я читаю по вашим губам.

— А мне начхать, читаешь ты или слышишь меня, старик! — Он почти взвизгнул и побагровел, точно яблоко. — Ты, верно, забыл, что я — король, а тебе скоро гнить под могильной плитой, как гниют мои родители и твои сыновья! — И тут же переменился — такое бывало с ним часто, — улыбнулся неприятной улыбкой и уперся рукой в мое колено. — Ты ведь на меня не сердишься, правда? Припомни, сколько раз ты заработал гарроту, а я всякий раз прощал. Вот и сейчас ее заслужил — нарисовал меня таким, какой я есть, а не каким бы я хотел видеться людям. Это справедливо, что ты глух, как церковный колокол, оттого-то и смотришь на мир и на ближнего глазами, правдивее, чем зеркала. А сейчас я открою такое, чего никто не знает. Моя мать оставила все свое состояние любовнику, колбаснику. Но, разумеется, я сделал так, что Годой и в глаза не увидел ни гроша из всех тех богатств. Будь уверен, Годой окончит дни в Париже, сгниет в нищете.

Он улыбнулся и весь ушел в приятные воспоминания. Сцепив руки, он тер и разминал ладони, так что трещали суставы. Руки у него были чересчур короткие, отечные, плебейские, с приплюснутыми пальцами и толстыми ногтями. Точь-в-точь как у моего сына Хавьера. И вдруг — как прозрение — мне пришла в голову мысль, что и Его величество король вполне мог быть моим сыном. Такой уродливый душою и телом, как если бы еще до рождения отравленная кровь отца искалечила ему плоть и дух. Французская болезнь, которую я подцепил в ранней юности в каком-то публичном доме и которая уже тогда, тридцать четыре или тридцать пять лет назад, заронила в меня глухоту, вполне могла изуродовать и его, будь он моим отпрыском, сделать вот таким: пузатым, безобразно смешным шутом со слишком вытянутой головой и телом, руками и ногами как у тряпичной куклы и злобным взглядом темных глаз, в котором сквозит порок и по которому, как по книге, можно прочесть все его предательства, трусость и жестокость. О какой свободе может идти речь, если я, зачиная его, обрекал бы на вырождение? И разве не справедливо чудовищное утверждение короля, что свободны лишь те, которых никогда не было на свете, ибо даже мертвые в аду страдают за чужие грехи?